• Приглашаем посетить наш сайт
    Сладков (sladkov.lit-info.ru)
  • Плеханов Г.В.: Народники-беллетристы. Г. Успенский

    Г. Успенский
    С. Каронин
    Н. Наумов

    Г. В. ПЛЕХАНОВ

    Народники-беллетристы

    Г. Успенский, С. Каронин, Н. Наумов

    Гл. И. УСПЕНСКИЙ.
    (Посвящается С. М. Кравчинскому).
    I.

    Уничтожение крепостного права поставило перед мыслящими людьми в России целый ряд вопросов, которых нельзя было решить, не отдавши себе предварительно отчета в том, как живет, чтó думает и куда стремится наш народ. Все наши мирные и революционные, легальные и нелегальные общественные деятели понимали, что характер их деятельности должен определяться характером и складом народной жизни. Отсюда возникло естественное стремление изучить народ, выяснить его положение, миросозерцание и потребности. Началось всестороннее исследование народной жизни. Появляясь в печати, результаты такого исследования встречались публикой с огромным интересом и сочувствием. Их читали и перечитывали, их клали в основу всевозможных "программ" практической деятельности. Более всего суетился и горячился при этом наш разночинец, наш "мыслящий пролетарий", с гордостью и с несколько забавною исключительностью называющий себя "интеллигенцией".

    Образованный разночинец существовал и во времена крепостного права, но тогда он представлял "собою слишком малочисленную группу людей, которые могли дойти до абстрактного отрицания, на манер Базарова, но не могли и подумать о том, чтобы составить какую-нибудь "партию". Тогда вообще невозможно было существование никаких партий, кроме литературных. С падением крепостного права дело изменилось. Крушение старых экономических порядков в огромной степени увеличило численность мыслящего пролетариата и вызвало в нем новые надежды и новые требования. Требования эти по бóльшей части остались неудовлетворенными. Безобразный политический строй, по существу своему враждебный всякой невиновной "интеллигенции", все более и более возбуждал оппозиционный дух в нашем образованном пролетариате, между тем как неопределенность и двусмысленность его положения между высшими классами, с одной стороны, и народом, с другой - заставляли его задуматься над вопросом о том, что делать? Неудивительно поэтому, что именно наш разночинец с такой жадностью набрасывался на всевозможные исследования народной жизни. Одна более решительная часть этих своеобразных пролетариев непроизводительного (в экономическом смысле этого слова) труда искала в народе опоры и поддержки своим оппозиционным и революционным стремлениям; другая, мирная часть просто смотрела на народ как на такую среду, в которой она могла бы жить и работать, не поступать своим человеческим достоинством и не прислуживаясь ни к какому начальству. И для тех и для других знакомство с народом было обязательно. И вот наш разночинец не только глотает исследования о народной жизни, но он-то, главным образом, и пишет эти исследования. Он знакомится с городским ремесленником и мещанином, изучает обычное право крестьян, наблюдает поземельную общину и кустарные промыслы, записывает народные сказки, песни и пословицы; ведет богословские беседы с сектантами, собирает всевозможные статистические данные, сведения о санитарном положении народа, - словом, вникает во все и всем интересуется. В нашей литературе зарождается и быстро крепнет новое народническое направление, влияние которого сказывается, между прочим, и в беллетристике. Рядом с различными специальными исследованиями является множество очерков, сцен, повестей и рассказов из народного быта. Разночинец несет свой вклад и в изящную литературу, как понес он его, несколько позднее, в живопись, где, впрочем, его деятельность была менее глубоко захватывающею и плодотворною.

    Зная, что писатель является не только выразителем выдвинувшей его общественной среды, но и продуктом ее; что она вносит с собой в литературу ее симпатии и антипатии, ее миросозерцание, привычки, мысли и даже язык, - мы с уверенностью можем сказать, что и в качестве художника наш разночинец должен был сохранить те же характерные черты, которые вообще свойственны ему, как разночинцу.

    II.

    наш разночинец, например, на старого "либерала-идеалиста", воспетого Н. А. Некрасовым?

    Диалектик обаятельный,

    Честен мыслью, сердцем чист, Помню я твой взор мечтательный, Либерал-идеалист.

    Для действительности скованный, Верхоглядом жил ты зря,

    Ты бродил разочарованный, Красоту боготворя...

    С таким либералом у нашего разночинца общего только то, что и он не менее его "честен мыслью, сердцем чист". Во всем остальном он составляет прямую противоположность ему. "Жить зря", бродить "разочарованным" без всякого дела он не может уже потому, что он не помещик, а пролетарий, хотя бы и дворянского происхождения. Он должен в поте лица своего зарабатывать хлеб свой. Наш разночинец прежде всего специалист: Химик, механик, медик, ветеринар и т. п. Правда, при современных порядках в России он также часто, почти всегда, оказывается "скованным для действительности", если только не хочет входить с своей совестью в постыдные сделки. В этом-то и заключается трагизм его положения, потому-то голова его и полна "проклятых вопросов". Но он уже не складывает рук перед окружающими его препятствиями, он смеется над бесплодным разочарованием, он ищет практического выхода, стремится переделать общественные отношения. Поэтому общественные интересы преобладают у него над всеми прочими. Чисто литературные вопросы занимают его сравнительно очень мало. Еще недавно он был даже в формальной ссоре с искусством, хотел окончательно "разрушить эстетику", находил, что "хороший сапожник лучше всякого Рафаэля", и презирал Пушкина за то, что тот не занимался естествознанием и не писал тенденциозных романов. Теперь он понимает, что это было с его стороны крайностью. Теперь он охотно отдает должную дань искусству, гордится Пушкиным и Лермонтовым, восхищается Толстым и Тургеневым. Но и теперь он делает это как бы мимоходом, по пословице: "делу время, потехе час". С восторгом прочитавши какую-нибудь "Анну Каренину", он опять и надолго принимается за статьи по общественным вопросам, опять спорит об общине, наблюдает и исследует народную, жизнь. В иностранных литературах он также ищет не столько художественных произведений, сколько сочинений по общественным вопросам. Для него Сен-Симон или Луи Блан гораздо интереснее Жорж Занда или Бальзака, а что касается Корнеля или Расина, то он и совсем незнаком с ними, между тем как он хоть из плохой истории г. Щеглова знает, о чем писали Томас Мор и Кампанелла. Жестоко ошибаются, однако, те, которые считают его "грубым материалистом". Он как нельзя более далек от нравственного материализма. В своей нравственности он чистокровный идеалист, но его идеализм носит особый отпечаток, вследствие особенностей его общественного и исторического положения. Известный Марлинский оказал когда-то в одной из своих критических статей, что "веку Петра некогда было заниматься словесностью, его поэзия проявлялась в подвигах, не в словах". Такое объяснение литературной скудости "века Петра", конечно, довольно односторонне, но мы упоминаем о нем потому, что слова Марлинского вполне применимы к нашему разночинцу. Он - протестант и борец по самому своему положению. Его внимание поглощено борьбою, - все равно мирной или революционной, законной или "преступной" - и ему просто "некогда заниматься словесностью" ради словесности, "боготворить красоту", наслаждаться искусством. Он увлекается именно тою поэзией, которая "проявляется в подвигах, а не в словах". И его общественная деятельность чрезвычайно богата примерами того, что можно назвать "поэзией подвига".

    Если нашего разночинца мало привлекает внутренняя красота художественного произведений, то еще меньше можно соблазнить его внешней отделкой, например красивым слогом, которому французы до сих пор придают такое огромное значение. Он каждому писателю готов сказать: "Друг мой, пожалуйста, не говори красиво", как советовал Базаров молодому Кирсанову. Пренебрежение к внешности заметно на собственной речи разночинца. Его грубоватый и неуклюжий язык далеко уступает изящному, гладкому и блестящему языку "либерала-идеалиста" доброго старого времени. Иногда он чужд не только "красоты", но - увы - даже и грамматической правильности. В этом отношении дело зашло так далеко, что когда разночинец-революционер обращался к публике, стараясь воспламенить ее своей письменной или устной речью, то, не умея владеть словом, он, при всей своей искренности, оказывался не красноречивым, а только фразистым. Известно, что все органы слабеют от бездействия.

    Так как, кроме всего того, наш разночинец всегда с большим презрением относился к философии, которую он называл метафизикой, то нельзя также сказать, чтобы он был "обаятельным диалектиком". Гегель, наверное, не признал бы за ним больших достоинств по этой части. Отсутствием философского развития объясняются многие тяжкие теоретические грехи разночинца.

    Не забудьте, наконец, что иностранные языки он знает очень слабо: в детстве родители, по бедности, не обучали, в школе обучали очень плохо, а в зрелом возрасте было не до языков. Поэтому с иностранными литературами он знаком лишь кое-как, из вторых рук, но переводам. Здесь мы также видим прямую противоположность "либералу-идеалисту"; тот говорил чуть ли не на всех европейских языках и, как свои пять пальцев, знал главнейшие иностранные литературы.

    III.

    Таков наш разночинец вообще, таков и разночинец-писатель. В нашем литературном народничестве и даже в народнической беллетристике легко заметить все свойственные разночинцу достоинства и недостатки. Чтобы убедиться в этом, возьмите, например, сочинения Гл. И. Успенского и сравните их с сочинениями Тургенева. Вы тотчас увидите, что эти два писателя принадлежат к двум различным общественным слоям, воспитывались при совершенно различных условиях, ставили себе в своей художественной деятельности совершенно различные задачи. Тургенев не менее Успенского был отзывчив ко всему тому, что составляло животрепещущий общественный интерес его времени. Но между тем как Тургенев был бытописателем "дворянских гнезд", Успенский является бытописателем народа. Тургенев подходит к явлениям как художник, и почти только как художник; даже там, где он пишет на самые животрепещущие темы, он интересуется больше эст е тикой, чем "вопросами"; Успенский очень часто подходит к ним как публицист. Тургенев, за немногими исключениями, давал нам художественные образы и только образы; Успенский, рисуя образы, сопровождает их своими толкованиями. В этом, конечно, слабая сторона Успенского, как и почти всех других народников-беллетристов, и нам Могли бы заметить, что странно противопоставлять сильные стороны одного писателя или одного направления слабым сторонам другого писателя или другой, школы. Но откуда же взялась эта слабая сторона народнической беллетристики? Она явилась именно в силу преобладания у народников-писателей общественных интересов над литературными. С чисто литературной, художественной точки зрения данный рассказ или очерк много выиграл бы от более объективного отношения автора к предмету. Это хорошо знает, вероятно, и сам автор. Но его заставляет взяться за перо не столько потребность в художественном творчестве, сколько желание выяснить себе и другим те или другие стороны наших общественных отношений. Поэтому рассуждение идет у него рядом с художественным изображением, и автор нередко является гораздо менее художником, чем публицистом. Мало того, обратите внимание на те произведения народнической беллетристики, в которых художник берет верх над публицистом или даже окончательно вытесняет его; вы не встретите в них hи таких резко очерченных, художественно обработанных характеров, какие встречаются в "Герое нашего времени", в "Рудине", в "Накануне", в "Отцах и детях" и т. п. Вы не найдете в них и тех картин страстей, тех тонко подмеченных душевных движений, какими привлекают вас соединения Достоевского или Толстого. Народническая беллетристика рисует нам не индивидуальные характеры и не душевные движения личностей, а привычки, взгляды и, главное, общественный быт массы. Она ищет в народе не человека вообще, с его страстями и душевными движениями, а представителя известного общественного класса, носителя известных общественных идеалов. Перед мысленным взором беллетристов-народников носятся не яркие художественные образы, а прозаические, хотя и жгучие вопросы народной экономии. Отношение крестьянина к земле составляет, поэтому, теперь главный предмет их quasi-художественных описаний. Есть художники-психологи. С известными оговорками, народников-беллетристов можно бы, пожалуй, назвать художниками-социологами.

    возьмем опять сочинения Гл. Успенского. В них попадаются сцены и даже целые главы, которые сделали бы честь самому первоклассному художнику. Таких сцен немало, например, в "Разорении". Но рядом с ними, и в том же "Разорении", встречаются сцены второстепенного или вовсе сомнительного достоинства. Временами самое симпатичное, живое лицо в "Разорении", Михаил Иванович, становится просто смешным, играя роль какого-то Чацкого из фабричных рабочих. Подобные диссонансов много и в других его произведениях. В них вообще нет строго выработанного плана, соразмерности частей и правильного отношения их к целому. Подобно некоторым философам древности, Гл. Успенский "не приносит жертв грациям". Он гонится не за тем, чтобы придать художественную отделку своим произведениям, а за тем, чтобы схватить и верно передать общественный смысл изображаемых им явлений). Последние же его произведения не имеют ничего общего с беллетристикой.

    Само собой понятно, что автор, мало обращающий внимания на художественную отделку своих произведений, еще меньше будет заботиться об языке. В этом отношении наших беллетристов-народников нельзя сравнивать не только с Лермонтовым или Тургеневым, но даже и с В. Гаршиным или М. Белинским.

    Есть критики, считающие своею обязанностью оттенять все недостатки народнической беллетристики и осмеивать ее на все лады. В их канадках много справедливого, но плохо, во-первых, то, что они видят в ней только недостатки и не видят ее достоинств, а во-вторых, то, что они не замечают, да притом, благодаря своей точке зрения, и не могут заметить самого главного ее недостатка.

    Наша народническая литература вообще и наша народническая беллетристика в частности обладает очень крупными достоинствами, которые тесно связаны с ее недостатками, как это бывает, впрочем, всегда. Враг всяких прикрас и искусственности, разночинец должен был создать, и действительно создал, глубоко правдивое литературное направление. В этом случае он остался верен лучшим преданиям русской литературы. Наша народническая беллетристика вполне реалистична, и притом реалистична не на современный французский лад: ее реализм согрет чувством, проникнут мыслью. И это различие вполне понятно, французский натурализм или, по крайней мере, золаизм служит литературным выражением нравственной и умственной пустоты современной французской буржуазии, давно уже оставленной "духом" всемирной истории {В 1888 г., когда была написана эта статья, еще не существовало тех сочинений Золя, которые знаменовали, поворот в его творчестве.}. Русское же литературное народничество выражает взгляды и стремления того общественного слоя, который в течение трех десятилетий был самым передовым слоем России. В этом заключается главная историческая заслуга названного направления. Изменятся русские общественные отношения (и они уже изменяются), явятся на русскую историческую сцену новые, более передовые слои или классы (и такое время уже недалеко), и тогда народническая беллетристика, как и вся вообще народническая литература, отойдет на задний план, уступит место новым направлениям. Но ее представители всегда будут иметь право оказать, что и они писали недаром, что и они в свое время умели послужить делу русского общественного развития.

    Они служили ему, изображая быт своего народа. Никакие специальные исследования не могут заменить нарисованной ими картины народной жизни. Произведения наших народников-беллетристов надо изучать так же внимательно, как изучаются статистические исследования о русском народном хозяйстве или сочинения по обычному праву крестьян. Ни один общественный деятель, к какому бы направлению он ни принадлежал, не может сказать, что для него необязательно такое изучение. Кажется, что на этом основании можно простить народникам-беллетристам много вольных и невольных прегрешений против эстетики.

    Вообще можно оказать, что наши эстетические критики осуждены на полное бессилие в своей борьбе против недостатков народнической беллетристики. Они берутся за дело не с надлежащей стороны. Убедить народников-беллетристов в том, что им не следует интересоваться общественными вопросами, невозможно, а убеждать их в этом нелепо. Россия переживает теперь такое время, когда передовые слои ее населения не могут не интересоваться подобными; вопросами. Поэтому, как бы ни распинались господа эстетические критики, интерес к общественным вопросам необходимо будет отражаться и в беллетристике.

    Критика должна, по меньшей мере, примириться с этим обстоятельством. Это не значит, однако, что она должна закрывать глаза на недостатки художественных произведений наших народников. Ей просто надо переменить свое оружие. Смешно подступать к таким произведениям" со школьной указкой, "с учебниками пиитики и реторики в руках", как справедливо замечает один из критиков "Северного Вестника". Но вовсе не смешно, а, напротив, вполне уместно было бы задаться вопросом о том, насколько основательны усвоенные нашими народниками-беллетри-стами взгляды на русскую жизнь, и не зависят ли главные художественные недостатки их произведении, хотя бы отчасти, от ошибочности и узости этих взглядов? Очень может быть, что, сведя спор на эту почву, критике удалось бы указать другую, более правильную точку зрения, Которая, не устраняя из беллетристики жгучих вопросов современности, повела бы, вместе с тем, к устранению многих из недостатков, свойственных ей теперь. Там, где беллетристы становятся публицистами, даже художественному критику не остается ничего другого, как запастись оружием публициста.

    В настоящей статье мы

    IV.

    Гл. И. Успенский начал писать уже давно. В конце прошлого года праздновалось двадцатипятилетие его литературной деятельности {Напоминаем, что статья эта относится к 1888 году.} .

    В течение всего этого времени он, в общем, был вполне верен раз принятому направлению. Но так как и само народничество изменялось в некоторых существенных чертах, то неудивительно, что характер произведений нашего автора также не оставался неизменным. В его деятельности можно различить три периода.

    В первых своих произведениях Гл. Успенский является главным образом б ы тописателем народной и, отчасти, мелкочиновничьей жизни. Он рисует жизнь низших классов общества, описывает, что видит, не стараясь объяснять виденное с помощью какой-либо теории и даже едва ли интересуясь какой-либо определенной общественной теорией. К этому времени относятся "Нравы Растеряевой улицы", "Столичная беднота", "Зимний вечер", "Будка", "Извозчик", "Разорение" и другие очерки, составляющие теперь первые темы его сочинений. В них фигурирует не только крестьянин, но и городской ремесленник, мелкое чиновничество, низшее духовенство и тому подобный бедный люд, осужденный на вечную заботу о куске хлеба. Он описывает всю эту бедноту, всю эту среду "униженных и обиженных", с большим юмором, уменьем и самой глубокой, самой задушевной симпатией к человеческому горю и страданию. В художественном смысле это, несомненно, лучшие из его произведений.

    Но "времена менялись", а вместе с ними менялся и характер нашего народничества. Внимание "интеллигенции" сосредоточилось на крестьянстве, в котором она видела сословие, призванное историей обновить и перестроить все наши общественные отношения. Повсюду слышались толки о "народном характере", "народных идеалах", причем "характер", и "идеалы" разрисовывались самыми радужными красками. Охваченный общим увлечением, Гл. Успенский также идет "в народ", - конечно, с самыми мирными литературными целями - и делает крестьянина главным героем своих произведений. Но, как человек очень наблюдательный и очень умный, он скоро замечает, что существующее у нашего разночинца понятие о "народе" далеко не соответствует действительности. Он высказывает по этому поводу много тяжелых сомнений, которые навлекают на него горячие нападки со стороны правоверных народников. Ему кажется, например, что старинный, идеализированный народниками склад крестьянской жизни быстро разлагается от вторжения новой силы - денег. "Кто не сер, у кого нужда не съела ума, кого случай или что другое заставило подумать о своем положении, кто чуть-чуть понял трагикомические стороны крестьянского житья, - говорит он, описывая крестьянский быт Новгородской губ., - тот не может не видеть своего избавления исключительно только в толстой пачке денег, только в пачке, и не задумается ни перед чем, лишь бы добыть ее". Описывая одну богатую деревню Самарской губернии, которая обладала множеством угодий и изобилием самой "удивительной" по плодородию земли, он с недоумением восклицает: "И представьте себе: среди такой-то благодати не проходит дня, чтобы вы не натолкнулись на какое-нибудь деление, сцену или разговор, который бы мгновенно не разрушил все ваши фантазии, не изломал все вычитанные вами соображения и взгляды на деревенскую жизнь, - словом, не ставил бы вас в полную невозможность постичь, как при таких-то и таких-то условиях могло произойти то, что вы видите воочию". Отсюда уже недалеко было до того - возмутительного для прямолинейного народника - вывода, что не все хорошо в деревенской общине, что нельзя объяснять одною бедностью все непривлекательные стороны народной жизни и что "в глубине деревенских порядков есть несовершенства интеллектуальные, достойные того, чтобы обратить на них внимание". Наш автор видел, например, что богатые общины Самарской губернии могут "поставить работящего, здорового человека в положение совершенно беспомощное, довести его до того, что он... ходит голодный с голодными детьми и говорит: "Главная причина, братец ты мой, пищи у нас нету - вот!". Видел он, что "такое новое общественное деревенское учреждение, как сельское ссудосберегательное товарищество, ничуть не изменяет своего банкового духа, духа учреждения, не претендующего на более или менее общинное распределение банковых благ. Давая тому больше, у кого много, мало тому, у кого мало, и вовсе не доверяя тому, у кого ничего нет, сельский банк производит в деревне свои операции с тою же неизменностью, как и в городе, где, как известно, никакой общины не существует, а всякий живет сам по себе"... Видел, наконец, Гл. Успенский, что кулачество представляет собою продукт внутренних отношений общины, а не внешних только воздействий на нее, - и в конце концов приходил к тому заключению, что скоро, может наступить такое время, когда "деревня, т. е. все, что в ней есть хорошего, стоскуется, разбредется, а что и останется в ней, потеряв аппетит к крестьянскому труду, будет только бессильным рабочим материалом в руках тех, кто дает хоть какой-нибудь заработок". Гл. Успенский звал в деревню "новых людей", говоря, что ей необходимы "новые взгляды на вещи, необходимы новые, развитые, образованные деятели", для того, чтобы в самых богатых местностях и в самых зажиточных общинах "не было тесноты, а среди возможного, находящегося под руками довольства - самой поразительной нищеты, не знающей, где преклонить голову". Он думал тогда, что указывает нашей интеллигенции, если и не легкую, то во всяком случае разрешимую задачу {Относящиеся к этому периоду очерки Гл. Успенского носят общее заглавие "Из деревенского дневника".}.

    Опыт готовил ему, однако, новое разочарование. Чем дольше жил он в деревне, тем больше убеждался в полной невозможности привить крестьянам "новые взгляды на вещи", т. е. сознание "всей выгодности общинного, коллективного труда на обитую пользу". Проповедь таких взглядов в лучшем случае вызывала в слушателях "ужаснейшую зевоту". А иногда, как мы увидим ниже, дело принимало совсем неожиданный оборот. Рядом практических соображений крестьяне доказывали Гл. Успенскому неприменимость его "новых взглядов" к деревенским порядкам. Вообще отрицательное отношение "деревни" к пропаганде автора было так велико и так постоянно, что он не раз давал себе зарок "не говорить с ними об их крестьянских распорядках, так как в большинстве случаев такие разговоры совершенно бесплодны и ни к чему практически путному не ведут". Само собою понятно, что такое положение дел сильно огорчало нашего автора, пока одно случайное и "совершенно ничтожное обстоятельство" ее придало нового оборота его мыслям. Благодаря этому счастливому обстоятельству, у него выработался новый взгляд на крестьянскую жизнь, его теоретические Wanderjahre окончились, и он вошел в надежную, как ему казалось, гавань. Тогда начался третий последний период его деятельности.

    В чем же состоит сделанное Гл. И. Успенским открытие?

    V.

    Прежде он, подобно другим народникам, объяснял себе все стороны крестьянского быта чувствами, понятиями и идеалами крестьян. И мы знаем уже, что при таком объяснении многое оставалось для него необъясненным и противоречивым.

    Вышеупомянутое "случайное обстоятельство" заставило его поступить как раз наоборот, т. е. в формах народного быта поискать ключ к народным понятиям и идеалам, а происхождение народных бытовых форм попытаться объяснить "условиями земледельческого труда". Попытка такого объяснения увенчалась значительным успехом.

    Жизнь и миросозерцание крестьянина, прежде казавшиеся ему темными, противоречивыми, бессодержательными и бессмысленными, неожиданно получили в его глазах "удивительную стройность" и последовательность. "Широта и основательность этой стройности, - говорит он, - выяснялись мне по мере того, как я положил в основание всей организации крестьянской жизни - семейной и общественной - земледельческий труд, попробовал вникнуть в него подробнее, объяснить себе его специальные свойства и влияние на неразрывно связанного с ним человека". Оказалось даже, что особенностями земледельческого труда объясняется не только склад крестьянской семьи и общины, но и его веками испытанное долготерпение, его религиозные верования, его отношение к правительству и, наконец, даже к самим гг. народникам.

    своеобразную, капризно-прихотливую и бездушно-жестокую". И крестьянин "умеет терпеть, терпеть не думая, не объясняя, терпеть беспрекословно. Он знаком с этим выражением на факте, на своей шкуре, знаком до такой степени, что решительно нет возможности определить этому терпению более или менее точного предела".

    Само собой понятно, что крестьянин олицетворяет природу, случайности которой для него "сосредоточиваются в Боге". Он верит в Бога "крепко, непоколебимо" и "ощущает его близость почти до осязания". Он молится ему, чтобы снискать его расположение, хотя не знает толком ни одной молитвы. Гл. Успенскому удалось однажды услышать весьма интересное исповедание веры. "Верую во единого Бога отца, - учил знакомый ему крестьянин, Иван Ермолаевич, своего сына, - и в небо и в землю. Видимо-невидимо, слышимо-неслышимо. Припонтистился еси, распилатился еси... а дальше Бог знает, что было", - замечает автор. Все это крайне нелепо и бестолково, но необходимо, неизбежно и в самом деле очень "стройно". Религиозное суеверие представляет собою естественный продукт отношений крестьянина к природе, "особенностей земледельческого труда". Мысль крестьянина порабощена "властью земли" и природы. В лучшем случае она может дойти до создания какой-нибудь "рационалистической" секты, но никогда не может возвыситься до материалистического и единственно-правильного взгляда на природу, до понятия о власти человека над землею.

    Свойствами того же земледельческого труда объясняется и власть большака в крестьянской семье.

    "Глава в доме, власть домашняя нужна, - говорит Гл. Успенский. - Этого требует опять же сложность земледельческого труда, составляющего основание хозяйства, и зависимость этого труда от велений и указаний природы"

    В поземельных отношениях крестьян легко проследить решающее влияние того же самого принципа. "Требованиями, основанными только на условиях земледельческого труда и земледельческих идеалов, объясняются и общинные земельные отношения: бессильный, не могущий выполнить свою земледельческую задачу по недостатку нужных для этого сил, уступает землю (на что она ему?) тому, кто сильнее, энергичнее, кто в силах осуществить эту задачу в более широких размерах. Так как количество сил постоянно меняется, так как у бессильного сегодня сил может прибавиться завтра, а другого может убавиться, то передвижка - как иногда крестьяне именуют передел - должна быть явлением неизбежным и справедливым".

    Не подумайте, читатель, что эта земледельческая "справедливость" осуществляется без малейших неудобств для кого бы то ни было: в сочинениях того же Гл. Успенского мы встречаем на этот счет весьма поучительные страницы.

    "Вот рядом с домам крестьянина, у которого накоплено двадцать тысяч рублей денег, живет старуха с внучками, и у нее нечем топить, не на чем состряпать обеда, если она где-нибудь не подберет, "уворуючи", щепочек, не говоря о зиме, когда она мерзнет от холода

    - Но ведь у вас есть общинные леса? - с изумлением восклицаете вы, дилетант деревенских порядков.

    - Нашей сестре не дают оттедова.

    - Почему же так?

    - Ну, стало, выходит, нет этого, чтобы то есть всем выдавать".

    "Или:

    - Подайте, Христа ради.

    - Ты здешняя?

    - Здешняя.

    - Как же это так пришло на тебя?

    - Да как пришло-то! Мы, друг ты мой, хорошо жили, да муж у меня работал барский сарай и свалился с крыши, да вот и мается больше полгода... Говорят - в город надыть везти, да как его повезешь-то? Я одна с ребятами. Землю мир взял.

    - Как взял? Зачем?

    И ворующая щепочки старуха с внучками, и жена пострадавшего на барской работе крестьянина лишены земельного надела и дров именно в силу той самой "стройности" земледельческих порядков, которая заставляет отнимать землю у "бессильного, не могущего выполнить свою земледельческую задачу", и передавать ее тому, "кто сильнее, энергичнее". Гл. Успенский прекрасно видит теневую сторону "стройной" деревенской жизни, но он мирится с нею, становясь на крестьянскую точку зрения. Он понимает теперь неизбежность многих, прежде так сильно печаливших и возмущавших его явлений. Нервы его становятся "как бы покрепче" и начинают "обнаруживать некоторую неподатливость в таких случаях, в каких прежде, т. е. весьма недавно, они не могли не ныть, хотя, конечно, бесплодно".

    Последуем и мы примеру нашего автора. Будем изучать, а не осуждать современные деревенские порядки. Проследим влияние земледельческого труда на правовые и политические воззрения крестьян.

    "Эти же сельскохозяйственные идеалы и в юридических отношениях, - продолжает Гл. Успенский: - имущество принадлежит тому, чьим творчеством оно создано... Его получает сын, а не отец, потому что отец пьянствовал, а сын работал; его получила жена, а не муж, потому что муж - олух царя небесного и лентяй, и т. д. Объяснения высшего государственного порядка также без всякого затруднения получаются из опыта, приобретаются крестьянином в области только сельскохозяйственного труда и идеалов. На основании этого опыта можно объяснить высшую власть: "Нельзя без большака, это хоть и нашего брата взять". Из этого же опыта наглядно объясняется и существование налогов: "Нельзя не платить, царю тоже деньги нужны... Это хоть бы и нашего брата взять; пастуха нанять, и то нужно платить, а царь дает землю".

    Словом, как случайности природы сосредоточиваются для крестьянина в Боге, так случайности политики сосредоточиваются для него в царе.

    "Царь пошел воевать, царь дал волю, царь дает землю, царь раздает хлеб, - что царь скажет, то и будет".

    Земледельческий труд поглощает все внимание крестьянина и составляет все содержание всей его умственной деятельности. "Ни в какой иной сфере, кроме сферы земледельческого труда, опять-таки в бесчисленных разветвлениях и осложнениях, мысль его так не свободна, так не смела, так не напряжена, как именно здесь, там, где соха, борона, овцы, куры, утки, коровы и т. д. Он почти ничего не знает насчет своих "правов", ничего не знает о происхождении и значении начальства, не знает - за что началась война и где находится враждебная земля и т. д., потому что он заинтересован стоим делом, ему некогда знать и интересоваться всем этим", точно так, как мне и вам, заинтересованным всем; этим, нет ни охоты, ни возможности три вечера кряду думать об утке или грустить душевно, глядя на то, что овес вышел редок... Но в своем деле он вникает во всякую мелочь, у него каждая овца имеет имя, смотря по характеру, он не спит из-за утки ночи, думает о камне и т. п.".

    VI.

    Так объясняет Гл. Успенский все стороны крестьянской жизни и все особенности крестьянской мысли. Его объяснения последовательно вытекают из одного основного принципа. Но что такое самый этот принцип, что такое "условия земледельческого труда"? Наш автор выражается на этот счет несколько неопределенно, что довольно невыгодно отзывается на выработанной им теории "власти земли". Говоря вообще, под "условиями земледельческого труда" можно понимать те социальные условия, в которые наставлен земледелец данной страны в данное время, т. е. правовые отношения земледельца к своим собратьям по труду - другим земледельцам, - его отношения к верховной власти, к другим сословиям; и т. п. Но Гл. Успенский не довольствуется таким поверхностным понятием об условиях земледельческого труда. В своем анализе он идет гораздо дальше и, как мы уже видели, старается объяснить все общественные отношения земледельческой страны какими-то другими "условиями", из которых эти отношения вытекают, как нечто производное. О каких же "условиях" говорит Успенский? Отвлекаясь от всех тех отношений, в которые люди становятся о процессе производства друг к другу, т. е., в данном случае, отвлекаясь от всех общественных условий земледельческого труда, мы имеем дело лишь с отношениями человека к природе. Именно отношение человека к природе и имеет в виду Гл. Успенский. Он прямо говорит, что считает природу "корнем" всех "влияний" земледельческого труда на земледельца и на весь склад его общественных отношений. "С ней человек делает дело, непосредственно от нее зависит". Отсюда и вытекает "власть" природы и больше всего, конечно, земли над человеком. Справедливость этого не подлежит ни малейшему сомнению. Но этого недостаточно. Зависимость человека от природы имеет меру,

    Достигнув известной степени, это количественное изменение меры зависимости человека" от природы качественно изменяет самое отношение человека к природе. Находясь первоначально под властью природы, он постепенно сам приобретает власть над природой. Сообразно с этим, изменяются и отношения людей не только в самом; процессе производства, но и во всем обществе. Прежде всего возрастание власти человека над природой выражается, конечно, в увеличении производительности его труда, в вырастании количества находящихся в его распоряжении производительных сил. Поэтому можно сказать, что степенью развития производительных сил определяются как взаимные отношения людей в производстве, так и все их общественные отношения. Обратил ли Гл. Успенский внимание на эту сторону дела? Нет, не обратил, потому что если бы обратил, то не говорил бы об "условиях земледельческого труда", как о чем-то вечном и неизменном. Он и сам увидел бы тогда, что они очень изменчивы и что изменение их должно вести к изменению всего склада нашей деревенской жизни, всех взаимных правовых отношений крестьян, их отношений к верховной власти и даже их религиозных представлений. Вместе с этим его собственные взгляды на русскую жизнь очень много выиграли бы в "стройности" и последовательности. Ему оставалось бы только решить, в какую сторону должно совершиться изменение условий нашего земледельческого труда, чтобы с ясностью указать "новым людям" наиболее подходящую для них роль в историческом ходе этого изменения.

    Приведем несколько примеров в пояснение всего сказанного. Гл. Успенский говорит об отношениях крестьян к верховной власти в таких выражениях, что можно подумать, будто из "условий земледельческого труда" и не может вытекать никакого другого отношения к ней. Но вот мы видим, что в Соединенных Штатах очень распространен земледельческий труд, а между тем американские земледельцы относятся к этому строю совсем не так, как русские крестьяне. Вообще, в результате американского земледельческого труда получается много хлеба, но ни одного "Ивана Ермолаевича". Американский земледелец делает свое дело, как известно, гораздо лучше, чем русский крестьянин, и в то же время он умеет думать "не об одной только "утке": он участвует в политической жизни своей страны. Откуда взялось такое различие? Его нельзя объяснить простой ссылкой на "условия земледельческого труда". Нужно показать, чем и почему условия земледельческого труда в Америке не похожи на условия земледельческого труда в России. Учение о производительных силах легко объясняет все дело. Американские колонисты вывезли с собою из Европы и развили на новой почве производительные силы гораздо более высокого порядка, чем те, которые находятся в распоряжении русского крестьянина. Иная степень развития производительных сил, - иное отношение людей в процессе производства, иной склад всех общественных отношений.

    Кроме того, мы видим, что даже при очень низкой степени развития производительных сил, не у всех земледельческих народов возникала абсолютная монархическая власть. Мало ли можно указать в истории примеров республиканских федераций земледельческих общин? В этом случае, кроме условий земледельческого труда, нужно принимать во внимание и то, что Гегель называл "географической подкладкой всемирной истории". Республиканские союзы земледельческих общин возникали почти исключительно в горных или вообще защищенных природою странах. Но, с другой стороны, земледельческие народы, населяющие широкие пространства равнин и бассейны больших рек, складывались в деспотии {Хотя и у них деспотическая власть возникала далеко не на первых ступенях истории. Такая власть сама предполагает уже довольно значительное, сравнительно с первобытным периодом, развитие производительных сил.}. Примерами могут служить Китай, Египет и, к сожалению, наша Россия. Поэтому все оказанное Гл. Успенским об отношении русского крестьянина к верховной власти совершенно справедливо. Русский абсолютизм становится непрочным лишь поскольку изменяются описанные нашим автором условия земледельческого труда.

    Другой пример. Гл. Успенскому кажется, по-видимому, что "условия земледельческого труда" необходимо ведут к существованию сельской общины с переделами. Но и в этом случае история и этнография сильно подрывают безусловное значение его выводов. Они дают много примеров другого рода земледельческих общин, начиная с коммунистических и кончая общинами с подворно-наследствен-ным землевладением. Общины этого последнего рода встречаются и в самой России. Ясно, что происхождение всех этих видов и разновидностей общин опять-таки невозможно объяснить простой ссылкой на "условия земледельческого труда". Нужно показать, каким образом различие этих условий повело к различию во внутренней организации общин. Мы не станем здесь, с своей стороны, входить в объяснение того процесса, который приводит к разложению первобытных коммунистических общин. В прекрасной книге г. Зибера "Очерки первобытной экономической культуры" показана связь этого процесса с развитием производительных сил. Отсылая к ней читателя, мы поищем в сочинениях Гл. Успенского указания того пути, который приводит к разложению сельской общины с переделами.

    По словам Успенского, упомянутый Иван Ермолаевич "ропщет на народ, на своих сельчан-общинников: народ, видите ли, стал не тот, испортился, избаловался". Иначе сказать, Иван Ермолаевич уже недоволен современными общинными порядками. По его мнению, при крепостном праве было, конечно, нехорошо: "что уж в ту пору хорошего?" Но все же между крестьянами было больше равенства. "В ту пору, надо так сказать, всем худо было, всем равно, а нынче стало таким образом: ты хочешь, чтобы тебе было хорошо, а соседи норовят тебе сделать худо". Это на первый взгляд непонятное явление он поясняет следующим образом: "Посудите сами, я вам расскажу. Лядины у нас делятся на участки под вырубку; всякий рубит в своем участке. Вот я вырубил свой участок, они выкорчевал, вычистил, стала у меня пашня. Как только у меня пашни прибавилось - переделять! У тебя, мол, более выходит земли, чем у другого с теми же душами. Мирской земли прибавилось - переделять!

    " - Только не всякий хочет. Вот в чем дело-то. Один ослабел, другой обнищал, а третий ленив; есть ленивые, это верно. Я встану до свету, бьюсь до поту, у меня хлеба больше - отымут, будьте покойны! И помногу ли достанется-то! Как есть вот по ремешочку, по тоненькой тесемке. Таким манерам два раза у меня землю-то отобрали, и все по закону, - земли прибавилось; не одному же тебе, надо всем прибавить. То есть никак не подымешься. Хочу выписываться из общества; тут один мне мужичок сказывал, что будто можно; только не знаю как, много ли денег платить?"

    Вы видите, что, сохраняя всю "стройность" своего земледельческого миросозерцания, Иван Ермолаевич отрицательно относится к той самой общине с переделами, которая, по мнению Гл. Успенского, необходимо вытекает из условий земледельческого труда. Чем объяснить такое разногласие? Тем, что Иван Ермолаевич лучше Успенского понимает современное состояние "условий земледельческого труда" в России. Он видит, что для обработки истощенной земли нужно затратить больше средств производства, чем затрачивалось их в прежнее время. Но находящиеся в распоряжении различных домохозяев средства производства не одинаковы: "один ослабел, другой обнищал, а третий ленив" Поэтому переделы общинных земель ведут к таким неудобствам, каких прежде не было. Поэтому же Иван Ермолаевич и собирается огорчить гг. народников своим выходом из общины. Еще более решительным врагом общины сделается он, перейдя к интенсивной обработке. Разложение общины логически вытекает, таким образам, из изменения технических "условий земледельческого труда".

    Еще одно замечание. Видя в правовых отношениях крестьян существование того трудового начала, в силу которого продукт должен принадлежать производителю, Гл. Успенский, не колеблясь, относит и это начало на счет условий земледельческого труда. Но тот же трудовой принцип существует и в обычном праве первобытных охотничьих общин. При чем же тут условия земледельческого труда? Очевидно, что не им обязан этот принцип своим существованием. Напротив, в современной деревне это пресловутое трудовое начало нередко превращается в прямую свою противоположность {Вообще можно сказать, что именно это "трудовое начало" ведет к разложению первобытного коммунизма. Это "начало" есть, во всяком случае "начало" частной собственности.}. Продавши на рынке созданные "трудами рук своих" продукты, крестьянин на вырученные деньги может купить рабочую силу батрака и вести дальнейшее производство уже с помощью рук своего ближнего.

    А такое отношение людей в производстве ведет, как известно, к присвоению одним человеком продуктов труда другого человека или других людей. Здесь мы опять видам, каким образом современное положение земледельческого труда в России логически ведет к отрицанию того, что кажется Гл. Успенскому необходимым следствием его "условий"

    Повторяем, Гл. Успенский не попал бы в такие противоречия, если бы, придя к мысли о зависимости всего склада крестьянской жизни от условий земледельческого труда, он постарался бы выяснить самое понятие об этих условиях. Это было бы тем легче для него, что учение о зависимости поступательного движений человечества от развития производительных сил давно уже разрабатывается в западноевропейской литературе. Исторические идеи Маркса внесли бы много "стройности", в миросозерцание Гл. Успенского.

    Впрочем, сочинения нашего автора заключают в себе богатый материал для суждений о tomi, какому состоянию производительных сил соответствует нарисованная им картина народной жизни. "На том самом месте, - читаем мы у него, - где Иван Ермолаевич бьется над работой из-за того только, чтобы быть сытым, точно так же бились, ни много, ни мало, как тысячу лет, его предки, и, можете себе представить решительно ничего не выдумали и не сделали для того, чтобы облегчить себе возможность быть сытыми. Предки, тысячу лет жившие на этом месте (и в настоящее время давно распаханные под овес и в виде овса съеденные скотиной), даже мысли о том, что каторжный труд, из-за необходимости быть сытым, должен быть облегчаем, не оставили своим потомкам; в этом смысле о предках нет ни малейших воспоминаний. У Соловьева, в "Истории", еще можно кое-что узнать насчет здешнего прошлого; но здесь, на самом месте, никому и ничего не известно. Хуже той обстановки, в которой находится труд крестьянина, представить себе нет возможности, и надобно думать, что тысячу лет тому назад были те же лапти, та же соха, та же тяга, что и теперь. Не осталось от прародителей ни путей сообщения, ни мостов, ни малейших улучшений, облегчающих труд. Мост, который вы видите, построен предками и еле держится. Все орудия труда первобытны, тяжелы, неудобны. Прародители оставили Ивану Ермолаевичу непроездное болото, через которое можно перебираться только зимой, и, как мне кажется, Иван Ермолаевич оставит своему "мальчонке" болото в том же самом виде. И его мальчонка будет вязнуть, "биться с лошадью" так же, как бьется Иван Ермолаевич... Тысячу лет не могут завалить болота на протяжении четверти версты, что сразу бы увеличило доходность здешних мест, и между тем все Иван Ермолаевичи отлично знают, что эту работу на веки веков можно сделать в два воскресенья, если каждый из двадцати шести дворов выставить человека с топором и лошадь.

    Поколение сменялось поколением, но каждое последующее поколение жило и трудилось при совершенно таких же условиях, при которых жило и трудилась предыдущее. Уже одного этого обстоятельства было совершенно достаточно, чтобы придать крестьянской жизни большую прочность и "стройность". Но это была, как видите, совсем варварская стройность. Русский земледелец не может остаться при тех условиях земледельческого труда, какие описаны Гл. Успенским. Нужно надеяться, что история сжалится, наконец, над своим пасынком, выведет его из его застоя, даст ему в руки большие производительные силы, сообщит ему большую власть над природой. Достаточной порукой в этом могут служить все более и более возрастающие сношения с Западом. Спрашивается только, в каком смысле увеличение производительности земледельческого труда изменит наши деревенские порядки и каким образом наши "новые люди" могут придти в этом случае на помощь крестьянину?

    VII.

    Прежде чем искать в сочинениях Гл. Успенского ответа на этот вопрос, познакомимся с некоторыми другими сторонами "народного характера". Представим себе, что наш Иван Ермолаевич вырван из дорогой ему сферы земледельческого труда и сделан, например, солдатом. Как будет он относиться в этой новой роли к различным общественным явлениям? В "Наблюдениях одного лентяя" (третья часть "Разорения") есть на этот счет весьма поучительное место.

    Дьячок и отставной солдат, придя на богомолье к угоднику, мирно беседуют между собою в ожидании церковной службы.

    - Эта медаль где получена?

    - За Польшу!

    - Что же как?

    - Как, например, бунт этот... ихний?

    - Да чего же? Больше ничего, хотели своего царя!

    - Ах, бессовестные, - сказал дьячок, качая головой. - А как народ?

    - Народ, обнаковенно, ничего.

    - Ничего?

    - Ничего.

    Тот же украшенный медалью и уволенный в отставку Иван Ермолаевич повествует о том, как "усмирял" он своего брата-крестьянина:

    - Ну, пришли, Стали за селом. Бабы, девки разбежались, - думали, какое безобразие от солдат, насильство будет...

    - Ишь ведь бестолочь! - замечает дьячок.

    - Разбежались все, кто куда... - А мужики с хлебом-солью к нам пришли, думали, мы им снизойдем! Хе-хе!

    - То-то дурье-то, и-и!

    - Уж и правда, горе горькое! Я говорю одному: вы, говорю, ребята, оставьте ваши пустяки! Мы шутить не будем; нам ежели прикажут, мы ослушаться не можем, а вам будет очень от этого дурно... Против нас, говорят, пуль не отпущено.

    - Вот дубье-то!

    - Говорят: не отпущено пуль... Я говорю: а вот увидите, ежели не покоритесь.

    - Ну, и что же?

    - Ну, обнаковенно - непокорство... И шапок не снимают! Начальство делает команду: холостыми! Как холостыми-то мы тронули, никто ми с места! Загоготали все как меренья! Го-го-го! Пуль нет... Нет? Нет. Ну-ко! Скомандовали нам. Мы - ррраз! Батюшки мои! Кто куда! Отцу родному и лихому татарину, и-и-и... А-а! Вот тебе и пуль нету!

    - А-а... Не любишь?

    - Вот-те пуль нету!

    - Ха-ха-ха!.. То-то дураки-то! Нету пуль! И заберется же в голову!

    - Уж это завсегда схватятся!

    Скажите, за что стрелял этот Иван Ермолаевич в других Иванов Ермолаевичей, оставленных при сохе и не зачисленных ни в какой пехотный полк? За что стрелял он в поляков, виновных, по его словам, лишь в том, что они "хотели своего царя"? Думает ли он, что желание иметь своего царя есть тяжкое преступление? Думает ли он? Но что мы говорим - думает! Все дело здесь в том, что, расставшись с сохой, бороной, утками и коровами, Иван Ермолаевич совсем перестает думать. Мы уже видели, что его кругозор ограничивается узкими пределами крестьянского хозяйства Мы уже знаем, как смутны его представления обо всем, что выходит из этих пределов. Мы могли в особенности заметить, что он очень плохой политик, что он "ничего не знает о происхождении и значении начальства, что когда на его широкую спину это начальство взваливает тягости войны, он не дает себе отчета о том, за что она ведется и где находится враждебная земля" и т. п. Он помнит одно: "что царь скажет, то и будет", и по царскому приказанию он готов "усмирять" кого угодно. В рассказе "Маленькие недостатки механизма" (Бог грехам терпит) мы встречаем, между прочим, парня, который, нанявшись караулить купеческий дровяной сарай, в избытке усердия убил дубиною проходившего мимо сарая нищего. "Чем я виновен, - оправдывался парень, - сказано: бей! - я и бью. Нам что прикажут, то мы и исполняем!". Когда такому парню дадут в руки ружье и крикнут - "ну-ко!" - он будет стрелять и в поляка и в "студента" и в своего же брата, Ивана Ермолаевича, а потом, перебивши и усмиривши их, он скажет вам, что все они были люди "ничего", и от души пожалеет об их несчастном "непокорстве". На французском языке есть интересная книга Мэнана "Annales des rois d'Assyrie". Книга эта представляет перевод подлинных надписей ассирийских царей на различных ниневийских памятниках. Ассирийские самодержцы, по восточному обычаю, нестерпимо хвастаются своими победами и одолениями. Повествуя об усмирении какого-нибудь внутреннего или внешнего врага, они весьма картинно описывают сделанное ими кровопролитие и опустошение. "Я перебил их великое множество, - восклицает победитель, - и трупы их плыли по реке, как бревна". Само собой понятно, что на самом-то деле усмирения производили не цари, а находившиеся в их распоряжении войска, состоявшие из ассирийских Иванов Ермолаевичей. Эти последние, наверное, находили, что истребляемые ими племена и народы были "ничего", и сами но себе решительно ничего против них не имели, но свирепствовали просто в силу того, что для них политика "сосредоточивалась в царе" и что, "как царь говорил, так и было". Ассирийским Иванам Ермолаевичам давали в руки лук и стрелы, ассирийские Муравьевы кричали им - "ну-ко!", и они "усмиряли", не мудрствуя лукаво, и трупы усмиряемых "плыли по реке, как бревна". "Влияниями" земледельческого труда объясняются почти все особенности древней истории Востока.

    VIII.

    Остановимся еще на одной "особенности", которую заимствуем на этот раз из очерка "Мелочи путевых воспоминаний".

    Возвращался Гл. Успенский из своих плаваний по Каспийскому морю и, к удивлению своему, чувствовал какую-то странную необъяснимую тоску. С пароходом, на котором он находился, поминутно встречались лодки с только что пойманной рыбой. - Какая это рыба? - спросил он. "Теперича пошла вобла, - отвечали ему... - Теперича сплошь все вобла... Ишь вон ее сколько валит! Теперича она сплошь пошла". Это слово "сплошь" пролило неожиданный для автора свет на его душевное настроение: "Да, - подумал он, - вот отчего мне и тоскливо... Теперь пойдет "все сплошь". И сам сплошь прет, целыми тысячами, целыми полчищами, так что его разогнать, невозможно, и вобла тоже "сплошь идет" миллионами существ "одна в одну", и народ пойдет тоже "один в один" и до Архангельска, и от Архангельска до "Адесты", и от "Адесты" до Камчатки, и от Камчатки до Владикавказа и дальше, до персидской, до турецкой границы... До Камчатки, до Адесты, до Петербурга, до Ленкорана, - все теперь пойдет сплошное, одинаковое, точно чеканенное: и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужики, и бабы, все одно в одно, один в один, с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, с одними песнями... Все сплошное, - и сплошная природа, и сплошной обыватель, сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзия, словом - однородное стомиллионное племя, живущее какой-то сплошной жизнью, какой-то коллективной мыслью и только в сплошном виде доступное пониманию. Отделить из этой миллионной массы единицу, положим, хоть нашего деревенского старосту Семена Никитича и попробовать понять его - дело невозможное... Семена Никитича можно понимать только в куче других Семенов Никитичей. Вобла сама да себе стоит грош, а миллион воблы - капитал, и миллион Семенов Никитичей составляет тоже полное интереса существо, организм, а один он, с своими мыслями, непостижим и недоучим... Сейчас вот он сказал пословицу: кто чем не торгует, тот тем и не ворует. Что же, это он сам выдумал? Нет, это выдумал океан людской, в котором он живет, точь в точь, как Каспийское море выдумало воблу, а Черное - камбалу. Сам Семен Никитич не запомнит за собой никакой выдумки. "Мы этим не занимаемся, - нешто мы учены", - говорит он, когда спросишь его о чем-нибудь самого. Но опять-таки этот Семен Никитич, исполненный всевозможной чепухи по часта личного мнения, делается необыкновенно умным, как только начнет предъявлять мнения, пословицы, целые нравоучительные повести, созданные неведомо кем, океаном Семенов Никитичей, сплошным умом миллионов. Тут и быль, и поэзия, и юмор, и ум... Да, жутковато и страшновато жить в этом людской океане... Миллионы живут, "как прочие", при чем каждый отдельно из этих прочих чувствует и сознает, что "во всех смыслах" цена ему грош, как вобле, и что он что-нибудь значит только в куче: "жутковато было сознавать это"...

    Тут опять есть неточности. В России нет "однородного стомиллионного племени". И, однако, все это, взятое в надлежащих пропорциях, неоспоримо, совершенно, поразительно верно. Русский народ, действительно, живет "сплошной" жизнью, созданной не чем иным, как "условиями земледельческого труда". Но "сплошной быт" не есть еще человеческий быт в настоящем смысле слова этого. Он характеризует собою ребяческий возраст человечества; через него должны были пройти все народы, с тою только разницей, что счастливое стечение обстоятельств помогло некоторым из них отделаться от него. И только те народы, которым это удавалось, становились действительно цивилизованными народами. Там, где нет внутренней выработки личности, там, где ум и нравственность еще не утратили своего "оплошного" характера, - там, собственно говоря, нет еще ни ума, ни нравственности, ни науки, ни искусства, ни сколько-нибудь сознательной общественной жизни. Мысль человека спит там глубоким сном, а вместо нее работает объективная логика фактов и самою природою навязанных человеку отношений производства, земледельческого или иного труда. Это бессознательная логика создает часто чрезвычайно "стройные" общественные организации. Но не обольщайтесь их стройностью, и в особенности, не относите ее на счет людей, которые совершенно в ней неповинны. За это ручается сам Гл. Успенский. В очерке "Не своей волей" он заставляет некоего Пигасова высказывать по этому поводу очень умные мысли, к сожалению, перепутанные по временам, с довольно странными рассуждениями относительно Запада. "Мне кажется, - рассуждает Пигасов (который, мимоходом оказать, посылает по адресу теории Успенского одно весьма меткое критическое замечание), - что наш крестьянин, наш народ живет без собственной воли, без собственной мысли, живет только, подчиняясь воле своего труда... Он только выполняет те обязанности, которые на него налагает этот труд. А так как этот труд весь в зависимости от гармонических законов природы, то и жизнь его гармонична и полна, но без всякого с его стороны усилия, без всякой своей мысли"... "Если вы поймаете галку и рассмотрите всю ее организацию, то вы поразитесь, как она удивительно умно устроена, как много ума положено в ее организацию, как все соразмерно, пригнано одно к одному, нет нигде ни лишнего пера, ни угла, ни линии ненужной, негармоничной и не строго обдуманной"... "Но чей тут действовал ум? Чья воля? Неужели вы все это припишете галке? Ведь тогда любая галка - гениальнейшее существо, необъятный ум?"... "Хвалиться нашей общиной, артелью - то же, что приписывать самому себе и своему уму гениальное устройство собственного своего тела, своей нервной и кровеносной системы, - то же, что приписывать галке блестящий успех в умственном развитии, так как ока удивительно сумела устроить самое себя и не только летает куда и когда ей угодно, но даже знает, что за пять верст отсюда мужик просыпал овес и что ей следует туда отправиться"...

    давно уже объявил отсталым метафизиком? Мы говорим о Гегеле. Раскройте его "Философию истории" и прочтите там относящиеся к Востоку страницы. Вы увидите, что Гегель говорит о "сплошном быте" восточных народов совершенно то же, что говорит Успенский о быте русского народа. По мнению Гегеля, "сплошная мысль", "сплошная нравственность" и вообще сплошная жизнь составляют характерную особенность Востока вообще и Китая в особенности. Конечно, Гегель употребляет другую терминологию. По его словам, на Востоке отсутствует принцип индивидуальности, поэтому и нравственность и ум являются для индивидуума чем-то внешним, выросшим и существующим помимо его содействия: "Weil der Geist die Innerlichkeit noch nicht erlangt hat, so zeigt er sich überhaupt nur als natürliche Geistigkeit". В Китае, как в России (т. е. как она представляется нашим народникам), нет ни классов, ни классовой борьбы. Китай есть страна абсолютного равенства, и все различия, какие мы там находим, обязаны своим существованием механизму государственного управления. Одно лицо может быть выше другого лишь потому, что оно занимает высшую ступень в этом механизме.

    "Так как в Китае царствует равенство, то в нем нет никакой свободы, - замечает Гегель, - и деспотизм является там необходимой правительственной формой... Китайское правительство не признает правомерности частных интересов, и все управление страной сосредоточено в руках императора, который распоряжается через посредство целой армии чиновников или мандаринов"... Благодаря отсутствию всякой выработки личности, в народе совсем не развито чувство собственного достоинства. "Он думает, что существует только за тем, чтобы везти на себе колесницу императорского величества. Бремя, пригибающее его к земле, он считает своей неизбежной судьбой"... Тот же Гегель прекрасно понимает; что история Китая есть по преимуществу история земледельческой страны

    Сходство с Китаем, конечно, не может льстить национальному самолюбию и, по-видимому, ее сулит блестящей будущности русскому прогрессу. К счастью, сам Гл. Успенский говорит нам, что нашему "сплошному" быту уже недолго "жить на свете". Ниже мы увидим, каким путем история ведет нас к совершенно иным, европейским формам быта.

    IX

    Теперь мы достаточно знаем, каким характером обладает наше земледельческое население, пока оно действительно остается земледельческим. Народники-беллетристы считают изображение этого характера главной своей задачей, и мы уже видели, как отразились на их произведениях свойства той среды, к которой принадлежат они сами. Но характер изображаемой среды, в свою очередь, не может остаться без влияния на характер художественных произведений. Посмотрим поэтому, как отразился характер крестьянской массы на характере нашей народнической беллетристики? Если бы мы не боялись, обвинения в парадоксальности, то мы формулировали бы этот вопрос иначе: мы спросили бы себя - в каком смысле современные русские "условии земледельческого труда" повлияли на характер художественного творчества народников-беллетристов? Нам кажется, что рассуждения Гл. Успенского о "сплошном быте нашего крестьянства" дают совершенно определенный ответ на этот, по-видимому, странный вопрос. В самом деле, много ли простора для размаха художественной кисти дает та среда, которая представляет собой "людской океан", где "миллионы живут, как прочие, причем каждый отдельно из этих прочих чувствует и сознает, что цена ему во всех смыслах грош, как вобле, и что он что-нибудь значит только в куче"?

    Сам Гл. Успенский говорит, что "отделить из этой миллионной массы единицы и попробовать понять ее - дело невозможное" и что "старосту Семена Никитича можно понимать только в куче других Семенов Никитичей". Поэтому и изображать Семена Никитича можно только "в куче других Семенов Никитичей". А это далеко не благодарный труд для художника. Сам Шекспир в затруднении остановился бы перед крестьянской массой, в которой "и мужики и бабы, одна в одну, один в один, с одними сплошными мыслями, костюмами, с одними сплошными песнями" и т. д. Художественному изображению хорошо поддается только та среда, в которой личность человеческая достигла уже известной степени выработки. Торжеством художественного творчества является изображение личностей, принимающих участие в великом прогрессивном движении человечества, служащих носительницами великих мировых идей. Но само собой разумеется, что подобной личностью не может быть "староста Семен Никитич", для которого вся окружающая его обстановка служит выражением не его собственной, а какой-то посторонней, совершенно чуждой ему мысли и воли. Мы видим таким образом, что преобладающий общественный интерес настоящего времени привел наших народников-беллетристов к изображению крестьянской жизни, но характер этой жизни должен был невыгодно отразиться на характере их художественного творчества.

    Об этом можно было бы пожалеть, но с этим следовало бы помириться, если бы названные писатели действительно разрешили, наконец, вопрос о том - что могут и что должны делать для народа русские интеллигентные люди, бескорыстно любящие свою родину?

    совершенно определенные и реальные формы и что работников для него надо великое множество".

    Тем лучше: значит, никто из нас не останется без дела!

    Но какие же, однако, это формы?

    Может быть, наша интеллигенция должна попытаться уговорить Ивана Ермолаевича не выходить из общины? Может быть, она должна привить "новые взгляды на значение дружного артельного труда на общую пользу"? Но горький опыт уже убедил нашего автора в том, что подобные разговоры ни к чему практически нужному не приводят и способны лишь вызывать в слушателях "ужаснейшую зевоту". Мы не думаем, что другие "интеллигентные работники" будут в этом случае счастливее Гл. Успенского. Причина неуспеха глубоко коренится "в условиях земледельческого труда", против которых ничего не поделаешь словами, или, как выражается каш автор, "разглагольствованиями". Вдумайтесь, напр., в следующий разговор "нового человека" с Иваном Ермолаевичем:

    - Скажите, пожалуйста, неужели нельзя исполнять сообща таких работ, которые не под силу в одиночку? Ведь вот солдат, ваш работник и другие - каждый из них мучается, выбивается из сил, врет и обманывает, и, в конце концов, нищенствуют все... Но, соединив свои силы, своих лошадей, работников и т. д., они были бы сильней самой сильной семьи? Ведь тогда незачем отдавать малолетних детей в работу и

    - То есть, это сообща работать?

    - Да.

    Иван Ермолаевич подумал и ответил:

    - Нет! Этого не выйдет.

    - Нет! Куда! Как можно. Тут десять человек не поднимут одного бревна, а один-то я его как перо снесу, ежели мне потребуется... Нет, как можно! Тут один скажет: "бросай ребята, пойдем обедать"! А я хочу работать! Теперь как же будет? - он уйдет, а я за него работай. Да нет - невозможно этого!.. Как можно! У одного один характер, у другого другой!.. Это все равно, вот ежели б одно письмо для всей деревни писать.

    Подобные же ответы слышит автор и от других крестьян, которым он пытается доказать выгоды общинной обработки земли. Крестьянин Иван Босых, в очерке "Власть земли", с энергией и горячностью, "сверкая глазами", доказывает, что хороший хозяин никогда "ее доверит своей лошади "чужому", и приводит множество других, совершенно непредвиденных "новым человеком" возражений. Оказывается, что землю нужно удобрить, а между тем навоз на различных крестьянских дворах далеко ее одинаков. "Теперь я везу назем кониный, а другой какой-нибудь плетется с коровьим, - какое же тут может быть равновесие?.. Нет, ее выйдет этого... Да, нет! нет! Это и думать даже... Помилуйте, лошадь... да как же можно, чтоб я, хозяин, доверил кому-нибудь? Навалят мне на пашню неведомо чего... Нет, ее выйдет!.. Тут с одним наземом греха наживешь... Или взять так: я привез кониный (навоз), а сосед куриный... ну, возможно ли ему дать согласие?.. Ведь, куриный, птичий, юсе одно червонец... за что же он должен? Да, нет! нет! Тут никаких способов нет. Как можно! Какой же я буду хозяин?"

    "Миллионы самых тончайших хозяйственных ничтожностей, - прибавляет Гл. Успенский, - ни для кого, как мне казалось, не имевших решительно ни малейшего значения, не оставлявших, как мне казалось, даже возможности допустить к себе какое-либо внимание, вдруг выросли неодолимою преградой на пути ко всеобщему благополучию. Горячность, даже азарт, какой овладел Иваном во время этого монолога, доказывали, что эти ничтожности задевали его за живое, т. е. за самое чувствительное место его личных интересов".

    "Письмах из деревни" {Вот как описывает г. Энгельгардт крестьянскую работу "сообща". "Пахать облогу (т. е. луг) нужно всем вместе. Сговорились начать тогда-то. Выезжают утром. Шестеро уже приехали, а двоих нет: проспал, выпимши вчера был, сбруя разладилась. Приехавшие стоят на десятине, поджидают опоздавших, лошадям сенца подкинули, трубочки покуривают, ругаются. Но вот приехали и осталь-ные - кому вперед ехать? Спор. Наконец установили очередь. Пашут. У одного соха разладилась - все стоят. Наладил, пошли; у одного лошадь и сбруя лучше, другой сам плох; неудовольствие. "Кабы я отдельно пахал, то выехал бы до свету, а то в деревне жди, пока встанут. Здесь жди на пашне. Я на своих лошадях давно бы вспахал, а тут жди - ну его, этот лен, - говорит другой", и т. д. ("Письма из деревни", С.-Петербург 1885, стр. 205-206).}. Мы вполне понимаем такое отношение. При общинном владении землей в нашей деревне существует частная или подворная собственность на движимость. Отсюда - неравенство в хозяйственных: силах различных дворов и полная невозможность такого соглашения всех частных интересов, которое позволило бы взяться за "дружный артельный труд на общую пользу". А против этого, действительно, бессильны всякие "разглагольствовании". Но, с другой стороны, как же быть с общиной? Ведь сам Гл. Успенский заметил в ее организации такие "несовершенства", которые ведут к тому, что в самых богатых местностях, при самых благоприятных условиях появляются "лондонская теснота" и "самая поразительная бедность". А много ли у нас общин, поставленных о благоприятные условия? Если "лондонская теснота" может дать себя почувствовать даже и в богатых общинах, то что же происходит в общинах бедных или хотя бы просто небогатых? Обратите внимание на положение Ивана Ермолаевича. Он, хороший, "обстоятельный", хозяйственный мужик, "ропщет" и даже хочет выходить из общины именно потому, что она мешает ему жить сообразно его хозяйственным идеалам. Рядом с ним, обстоятельным крестьянином, в общине народились и два новых слоя: богачи и беднота, или, как выражается Успенский, третье и четвертое сословия. "Стройность сельскохозяйственных земледельческих идеалов бес-пощадно разрушается так называемой цивилизацией". Ее влияние "отражается на простодушном поселянине решительно при самом ничтожном прикосновении. Буквально прикосновение, одно только легкое касание, - и тысячелетние идеальные постройки превращаются в щепки". Гл. Успенский думает, что если дело пойдет так, как оно идет теперь, то "через десять лет - много-много - Ивану Ермолаевичу и ему подобным нельзя будет жить на свете". Где же выход из этого безнадежного положения?

    В прежнее время некоторые наши народники-революционеры полагали, что выход найти очень нетрудно: нужно было сделать социальную революцию, которая в корне задавила бы зародыши третьего и четвертого сословий, так что Ивану Ермолаевичу осталось бы только жить, поживать да добра наживать. Опыт показал, что легко говорить о крестьянской революции, но невозможно ее сделать. Иван Ермолаевич чужд всяких революционных стремлений. Он - консерватор и по мыслям и по положению. Он думает, что без царя нельзя, что его нужно слушаться и что бунтовать могут только самые пустые и вздорные люда. Гл. Успенский никогда не думал "бунтовать" крестьян, ему и в голову никогда не приходило колебать основы современного русского государственного и общественного порядка. Он пытался иногда лишь поколебать основы некоторых "интеллектуальных несовершенств" деревенских порядков. А между тем и он роковым образом пришел к безотрадному выводу: "не суйся". Гл. Успенский увидел, что в ответ на все его доводы "Иван Ермолаевич" может сказать только одно: без этого нельзя. Но это тол ь ко сердцем, то ответ его колебателю той или другой из основ должен непременно выразиться в представлении этого самого колебателя к начальству".

    Итак, ввести коллективную обработку полей невозможно; поднять Ивана Ермолаевича против начальства немыслимо; мало того, даже пытаться изменить что-либо в его обиходе - значит являть из себя легкомысленного "колебателя основ", которого Иван Ермолаевич должен "представить к начальству". Вот к каким выводам; приводит народника "удивительная стройность" народного миросозерцания! Что же делать? Обучать грамоте народ? Но, во-первых, отдавая школы в ведение духовенства, "начальство" в свою очередь весьма не двусмысленно говорит народнику: "не суйся!", а, во-вторых, и сам Иван Ермолаевич плохо понимает пользу грамоты, пока остается в сфере своих земледельческих идеалов. Находясь под влиянием этих идеалов, сам автор никак не мог понять, зачем нужно было бы учить грамоте сына Ивана Ермолаевича - Мишутку: "И, главное, решительно не мог представить себе того, чему бы именно нужно было его учить. Поэтому, в разговорах об учении, мы с Иваном. Ермолаевичем только твердили одно: надо... Надо, надо, а сущность и цели Ивану Ермолаевичу неизвестны, непонятны, а я уж ленюсь разъяснить их, да и призабыл, чем именно это надо следует оправдать".

    Иван Ермолаевич все-таки отдает сына в справляться умеючи..." И в такие-то минуты он говорит: "Нет, надо Мишутку обучить грамоте - надо!". Выходит, стало быть, что пока народный быт хоть немного соответствует народническим "идеалам", до тех пор в грамоте не видится и надобности, а когда сознается польза учения, тогда старые народные "устои" оказываются близкими к разрушению, в деревне является четвертое сословие, и хозяйственному мужику, Ивану Ермолаевичу, остается "много-много десять лет" жить на свете. Какая злая насмешка истории! И до какой степени прав наш автор, когда, подводя итог всем противоречиям положения интеллигентного человека в деревне, он восклицает: "И выходит, поэтому, для всякого, что-нибудь думающего о народе (т. е. думающего о нем с народнической точки зрения) человека, задача поистине неразрешимая: цивилизация (т. е. капитализм) идет, а ты, наблюдатель русской жизни, мало того, что не можешь остановить этого шествий, но еще, как уверяют тебя и как доказывает сам Иван Ермолаевич, не должен, не имеешь ни права, ни резона соваться, ввиду того, что идеалы земледельческие прекрасны и совершенны. Итак - остановить шествия не можешь и соваться не должен! " Народничество, как литературное течение, стремящееся к исследованию и правильному истолкованию народной жизни - совсем не то, что народничество, как социальное учение, указывающее путь "ко всеобщему благополучию". Первое не только совершенно отлично от другого, но оно может, как мы видим, придти к прямому противоречию с ним.

    самого себя, пришел к тому, что подписал смертный приговор народничеству и всем "программам" и планам практической деятельности, хоть отчасти с ним связанным. Но если это так, то мы решительно не можем понять, каким образом постигнутая им "стройность" крестьянской жизни могла иметь такое успокоительное влияние на него. Теоретическая ясность его взгляда на народ была куплена ценою безотрадного практического вывода: "не суйся!".

    Но в стремлении решить вопрос "что делать?" и заключался весь смысл существования народнического учения. Несостоятельность по отношению к этому вопросу означает полное его банкротство, и мы можем сказать, что художественные достоинства произведений наших народников-беллетристов принесены были в жертву ложному общественному учению. Весною 1886 г. в "Историческом Вестнике" было напечатано письмо покойного редактора "Руси", Аксакова, писанное им за несколько лет до смерти одному из своих молодых друзей. В этом письме последний из могикан славянофильского учения делает строгую оценку народничества. Он смеется над проектами Гл. Успенского относительно артельной обработки полей и земледельческих ассоциаций, видя в них несбыточную утопию. По его мнению, народничество есть не более, как искаженное, непоследовательное славянофильство. Он утверждает, что народники присвоили себе все основы славянофильства, отбросив все вытекающие из них выводы относительно царя и религии. Общий смысл его письма таков: тот, кто восхищается старинными устоями нашей крестьянской жизни, необходимо должен примириться и с царем и с Богом. Народники не питают, по его словам, достаточного уважения ни к царю, ни к Богу, но он думает, что рано или поздно жизнь научит их уму-разуму.

    восхищающиеся "стройностью" миросозерцания Ивана Ермолаевича.

    Мы говорим "могли бы" и "должны были бы" потому, что в действительности наш разночинец никогда не в состоянии будет заслужить одобрение последователя "Руси". Он слишком образован для того, чтобы верить в Бога, и в то же время слишком искренен для того, чтобы лицемерно преклоняться перед ним, считал религию уздою для черни. Наш разночинец, придя в сердечное умиление, может воскликнуть: "Народ - это тот человек, который по изгнании из рая (?!) непокорного собрата предпочел остаться там, сказав себе: ладно и так", - как восклицает Пигасов у Гл. Успенского; но тем не менее он прекрасно понимает, что на самом деле народную жизнь скорее можно сравнить с Чувствует он, что и его собственное положение также совершенно невыносимо, а потому у него и не может быть мира с абсолютизмом. Ему нельзя миновать борьбы или, по крайней мере, мирной оппозиции. Он может в изнеможении опустить руки, как опускают их легальные народники, может подчиниться силе, но никогда искренно не примирится да с существующим порядком. Он всегда будет стремиться к мирному или революционному переустройству наших общественных отношений. Но пока он будет искать себе поддержки только между Иванами Ермолаевичами, до тех пор у него не будет

    Идеализированный им "народ" (т. е. "хозяйственный" крестьянин) останется глух к его призывам. Вот почему, продолжая держаться народнической точки зрения, он всегда будет находиться в самом ложном и противоречивом положении. Он будет сочинять неокладные общественные теории, открывать давно уже открытые Америки, не имея действительной связи с жизнью, не чувствуя никакой прочной почвы поя ногами. Задача плодотворной общественной деятельности останется для него неразрешимой задачей.

    Унылое настроение, давно уже заметное в среде наших народников из нашей легальной народнической литературе, как нельзя лучше подтверждает сказанное. У наших легальных "новых людей" выработался даже особый язык, прекрасно характеризующий всю безнадежность их положения. Несколько лет тому назад они вели со славянофилами ожесточенные споры о том, как следует плакать ; "с народом", или "о народе". И действительно, им не остается ничего более, как плакать о том, что правительство угнетает и разоряет народ, плакать о нашествии на нас "цивилизации" и о том, что Ивану Ермолаевичу остается "много-много десять лет" жизни; наконец, горше и больше всего им приходится оплакивать свое собственное безнадежное положение.

    Мы уже видели: крестьянская Азия упорно, с энергией, со страстью, "сверкая глазами", отрицает "интеллигентную" Европу.

    Прочна суровая среда Где поколения людей Живут и гибнут без следа

    И без урока для детей!

    Впрочем, что же мы говорим о безвыходном положении нашего народника! Выходы есть, их указывают сами народнические писатели. По некоторым сочинениям г. Златовратского можно думать, что он видит этот выход в известной теории графа Л. Толстого. Оно, конечно, почему бы нашим народникам и не усвоить этого учении? Но странным и неожиданным образом оно приводит к тому выводу, что "мужику земли нужно ровно три аршина, чтобы было где его похоронить", а такой выход есть прямое отрицание народничества. Гл. Успенский видит выход в святой и безмятежной жизни "трудами рук своих". В "Дворянском гнезде" Лаврецкий говорит Паншину, что будет "пахать землю и стараться как можно лучше ее вспахать". То же самое советует Гл. Успенский и нашим "новым людям". Но выход ли это, и если - выход, то для кого? Во всяком случае не для "народа", который и теперь пашет землю и старается как можно лучше ее вспахать, насколько позволяют, конечно, его первобытные земледельческие орудия. Через этот узкий выход ни в каком случае не пройдет к своему освобождению русский крестьянин. Через него могут протискаться разве только несколько человек из "скучающей публики", да и те наверное не пришли бы через него ни к какой свободе, если бы даже и не были немедленно изловлены урядником и водворены на прежнее место жительства. А при современных порядках дело легко может принять этот последний оборот. Цитированные уже "Письма из деревни" т. Энгельгардта способны разочаровать на этот счет самого крайнего оптимиста.

    Показания г. Энгельгардта заслуживают в данном случае большого внимания. Он убежден, что если бы наша интеллигенция: решилась, наконец, "пойти на землю", то мы "скоро достигли бы таких результатов, которые удивили бы мир"; поэтому он настойчиво зовет интеллигенцию в деревню. "И чего метаться! - восклицает он, - Идите на землю, к мужику! Мужику нужен интеллигент... России нужны деревни из интеллигентных людей. Те интеллигенты, которые пойдут на землю, найдут в ней себе счастье, спокойствие! Тяжел труд земледельца, но легок хлеб, добытый своими руками. Такой хлеб не станет поперек горла. С легким сердцем будет его есть каждый. А это ли не счастье!

    "Когда некрасовские мужики, отыскивающие на Руси счастливца, набредут на интеллигента, сидящего на земле, на интеллигентную деревню, то тут-то вот они и услышат: мы счастливы, нам хорошо жить на Руси" (стр. 482, "Письма из деревни"). Таков идеал. Посмотрим, какова действительность.

    весьма неодобрительно. И плохо же приходится бедному "интеллигенту" от этих чинов! "Сидящий на земле" и, по-видимому, "счастливый" г . Энгельгардт "никак не мог привыкнуть к колокольчикам, особенно вечером, когда нельзя рассмотреть, кто едет. Как заслышу колокольчик, - признается он, - нервная дрожь, сердцебиение делается и беспокойство какое-то. Только водкой и спасался. Сейчас хлоп рюмку. Проехали. Ну, слава Богу, отлегло от сердца.

    "Если же на двор завернули, хватаю бутылку и прямо из горлышка... Так становой меня иначе, как выпивши, и не видал... Наезжал как-то начальник утром... Разумеется, я, как заслышал колокольчик, хватил.

    "Взглянул в окно, вижу начальнические лошади - еще хватил.

    "Повеселел. Думал, за сбором. Нет. Так, пустые бумажонки. Сидит, разговаривает, смотрит как-то странно, расспрашивает - кто у меня бывает? Насчет посторонних лиц, что хозяйству приезжают учиться, справляется. Узнаю потом, что и в деревне был, расспрашивал и все больше у баб: кто у меня бывает, что делают? Как я живу? Какого я поведения? т. е. как вы насчет женского пола? - пояснили мне мужики. Через несколько дней опять начальник из низших, из новых заехал. Поп завернул. Вижу, как-то странно себя держит, говорит обиняками, намеками, точно оправдывается в чем. Стало меня мнение брать, а это уж последнее дело. Мужики говорят, что даже наносные болезни больше от мнения пристают. Стал я больше и больше пить. Слышу я между мужиками толки, подстраивают их, говорят: будете вы с барином в ответе. Что у него там делается, какие к нему люди наезжают? Виданное ли дело, чтобы баре сами работали {Известно, что к г. Энгельгардту приезжали учиться работать некоторые "интеллигенты".}...

    "Или уж очень мнение меня одолело, только замечаю: отдаешь деньги мужику, уж он вертит бумажку, вертит, рассматривает. Эге, думаю - подозревают, не делаются ли у меня фальшивые бумаги. Весною еще чаще стали наезжать начальники: билеты у всех спрашивают, прописывают, рассматривают, приезжих осматривают, приметы их описывают: приказано всех в лицо знать, говорят... Стал я сильно пить, без перемежки... Заболел, ходить не мог... Пойдешь в поле, нет силы идти... Вернешься домой, возьмешь газетину, еще более раздражаешься. Буквы сливаются в какой-то туман. И вдруг сквозь туман лезет лицо начальника в кепке" (стр. 417, 418, 419). Так вот какое счастье сулит г. Энгельгардт русской интеллигенции!

    Таким счастьем "удивить мир" нетрудно, но немногие удовольствуются им.

    Чтобы иметь возможность располагать своей личностью, не боясь административного произвола, наш интеллигентный разночинец должен прежде завоевать себе "права человека и гражданина", а для этого ему нужно бороться с абсолютизмом, а для борьбы с абсолютизмом ему нужно заручиться где-нибудь сильной поддержкой.

    ничего лучше такого исхода. Целые десятки лет оно безуспешно билось над усмирением "интеллигентного" человека, надевало на него цензурный намордник, ссылало его в места "не столь", а иногда весьма отдаленные, судило и даже вешало его, и вдруг - какое счастье! - интеллигентный человек забывает все свои "книжные разглагольствования", удаляется "под сень струй", садит капусту и "думает об утке" Прощайте, проклятые вопросы! Конец всевозможным "беспорядкам"! Крамола умирает от малокровия, а в департаменте государственной полиции водворяется мир и к человекам благоволение. Можно ли придумать что-либо более гибельное для общественного развития России?

    Да и что выиграло бы "народное дело" от того, что наши образованные разночинцы обработали бы несколько сотен или даже тысяч десятин земли? Остановило ли бы это разложение старых, крестьянских сельскохозяйственных "идеалов"? Могло ли бы это положить предел образованию в деревне третьего и четвертого сословия? Сам Успенский говорит, что скоро деревня разбежится, что скоро из нее уйдет все сильное, энергичное. Думает ли он, что появление на "родной ниве" интеллигентного человека пополнит эту убыль?

    Очевидно, что подобные планы жизни "трудами рук своих" не имеют в виду народного блага, а предназначены лишь для того, чтобы служить для интеллигенции чем-то вроде опиума, позволить ей уйти от тяжелой действительности, "забыться и заснуть". Но ей не суждено забыться до тех пор, пока существует современный политический порядок в России. Правительство Александра III сумеет разбудить ее и снова поставить лицом к лицу с жгучими вопросами современности.

    XI.

    Выше было сказано, что, плохо владея иностранными языками, наш образованный разночинец мало знаком с иностранными литературами. Поэтому, несмотря на весь свой интерес к западноевропейским общественным теориям, он знает их крайне поверхностно с пятого на десятое, по случайным журнальным статьям и кое-каким переводам. Неразвитое же состояние русских общественных отношений помешало выработке у нас сколько-нибудь серьезных самостоятельных социальных учений. Все это необходимо должно было произвести большую путаницу в голове разночинца. Тэйлор говорит в своей "Антропологии", что китайцы, покупая английские суда и не умея обращаться с ними, нарочно уродуют их, переделывая в свои безобразные джонки. Так же обращается наш разночинец с общественными учениями Запада,

    немедленно переделывает ее на русские нравы, и в результате получается нередко поистине реакционная утопия.

    Примеров подобного обращения с западноевропейскими социальными теориями немало и в сочинениях Гл. Успенского. Он охотно сравнивает русские общественные отношения с западноевропейскими. В защиту же своих планов относительно прикрепления к земле русской интеллигенции он пишет чуть ли не целый трактат о вредных последствиях разделения труда. Но что это за трактат! Талантливейший беллетрист превращается в самого неудачного публициста и обнаруживает решительное незнакомство с разбираемым предметом. Социализм он смешивает с анархизмом, причем и от социализма и от анархизма, по его мнению, веет "казармой и скукой". Он презрительно отворачивается от них и спешит отдохнуть душой с русским крестьянином, который, несмотря на свой "сплошной" характер, по временам кажется ему образцом "всестороннего развития". Но подобная идеализация крестьянской "всесторонности" показывает лишь, что он не знает первобытной истории человечества.

    Есть такие ступени общественного развития, на которых человек обладает еще большей всесторонностью, чем русский крестьянин. Дикарь-охотник еще менее знаком с разделением труда, чем Иван Ермолаевич. У него нет царя, в котором сосредоточивалась бы для него политика. Он сам занимается политикой, сам объявляет войну, сам заключает мир и, не в пример Ивану Ермолаевичу, прекрасно знает, "где находится враждебная земля". Точно также у него нет попа, которому Иван Ермолаевич предоставляет ведать религиозные дела, подобно тому, как почтмейстеру он предоставляет ведать дела почтовые. Колдуны, встречающиеся в первобытных общинах, совсем не то, что русские священники. Первобытный человек не хуже колдуна знает свою религию, не несет по поводу нее "для него самого удивительной ерунды" и не скажет, подобно старосте Семену Никитичу: "мы не учены, вам в книжках-то виднее". Он всему "учен", все знает, что можно только знать в охотничьем периоде. Вообще, если русское крестьянское варварство, с его отсутствием разделения труда, выше западной цивилизации, то первобытный дикий быт еще лучше русского варварства. И если Гл. Успенский, видя русских баб, мог с восторгом воскликнуть: "Что за молодчина наша русская женщина, воистину свободная душа!" - то еще большей "молодчиной" должен он считать какую-нибудь краснокожую или чернокожую матрону. Такая матрона целой головой выше русской крестьянки: она не только не знает подчинения мужчине, но нередко сама держит мужчин в весьма значительном подчинении. Она кладет свою печать на все юридические отношения, не признает иного права, кроме материнского, принимает участие в войнах и совершает поистине героические подвиги в сражениях. Подите-ка, скажите ей: "Будет бить тебя муж-привередник и свекровь в три погибели гнуть" - она просто не поймет вас. Что за молодчины первобытные дикари, поистине свободные души! И не лучше ли нам, вместо того чтобы пахать землю, создать "интеллигентные" общины дикарей? Трудненько было бы одичать до такой степени, но при старании - возможно, прецеденты бывали.

    Овеляк, в книге "Les débuts de l'humanité", рассказывает, что в одном южноамериканском городе был краснокожий доктор, который некоторое время практиковал довольно успешно. Но однажды, пойдя погулять и придя на опушку леса, этот "интеллигент" вспомнил свободные души своих собратьев, сбросил облекавший его красное тело фрак и прочие принадлежности костюма и, оставшись в чем мать родила, скрылся в лесной глуши. Иногда его встречали потом его бывшие пациенты и пациентки, но он уже не "прописывал рецептов и не обнаруживал ни малейшей склонности расстаться со своей "всесторонней" жизнью. Овеляк замечает по этому поводу, что l'habit ne fait pas le moine, и справедливость этого замечания позволяет надеяться, что нашим интеллигентным противникам разделения труда удалось бы, пожалуй, одичать без больших усилий. Нам скажут, что не следует говорить шутя о серьезных предметах. Но есть ли какая-нибудь человеческая возможность серьезно рассматривать подобные теории? А впрочем, если уж вы хотите серьезности, то мы совершенно серьезно скажем, что Гл. Успенский жестоко ошибается во всех своих соображениях относительно разделения труда и роли его в человеческом обществе. Все, что он говорит об его вредных последствиях, никак не может привести к тому выводу, что его нужна уничтожить. Развитие машин, упрощая роль производителя в процессе производства, создает материальную возможность перехода от одного занятия к другому, а следовательно, и всестороннего развития {"Когда Адам Смит писал свой бессмертный труд об основаниях политической экономии, - говорит Андрью Юрэ, - автоматическая, промышленная система была почти неизвестна. Разделение труда естественно показалось ему великим принципом усовершенствования в мануфактуре; он показал его выгоды на примере булавочного производства... Но то, что могло служить подходящим примером во времена доктора Смита, могло бы теперь лишь ввести публику в заблуждение относительно истинных принципов мануфактурной промышленности... Принцип автоматической системы (т. е. машинной промышленности) состоит в замене з ложением процесса производства на его составные элементы"... Благодаря этому, промышленный труд уже не требует большой специальной подготовки, и рабочие в крайнем случае могут переходить по воле директора от одной машины к другой (то, что Юрэ считает крайним случаем, станет в социалистическом обществе. Все дело здесь в том, что машинный труд делает такие переходы возможными). Такие переходы находятся в явном противоречии со старой рутиной, которая разделяет труд и на всю жизнь приурочивает одного рабочего к скучной и односторонней функции изготовления булавочной головки, другого - к заострению конца булавки" и т. д... (Andrew Ure, Philosophie des Manufactures, Bruxelles 1836, т. I, pp. 27-32). "Так как общий ход дел фабрики зависит не от рабочего, а от машины, то персонал может постоянно меняться без прекращения рабочего процесса" (Карл Маркс, "Капитал", стр. 373 русского перевода). По словам Юрэ, современная автоматическая промышленность отменяет знаменитый приговор: "В поте лица твоего будешь есть хлеб свой". Конечно, в буржуазном обществе этот приговор остается во всей своей силе. Но верно то, что в руках революционного пролетариата машина действительно может послужить для его отмены, т. е. для освобождения человека от власти земли и природы. И только с отменой этого приговора явится возможность настоящего, невымышленного развития всех физических и духовных сил человека.}. Приводимые Гл. Успенским примеры, вроде рогожного производства, относятся к мануфактурному, а не к машинному производству. Притом же машинное производство имеет ту, ничем не заменимую выгоду, что оно впервые освобождает человека от "власти земли" и природы, и от всех связанных с этой властью религиозных и политических предрассудков, подчиняя землю и природу его воле и разуму. Только с развитием и правильной организацией машинного производства может начаться действительно достойная человека история. А Гл. Успенский толкает нас назад, к первобытным, "тяжелым" и "неудобным" орудиям Ивана Ермолаевича, который тысячу лет "не может осушить болота". Нет, господа, наше настоящее плохо, не мы станем спорить против этого; но, чтобы разделаться с ним, нужно не идеализировать наше прошлое, а с энергией и уменьем работать на пользу лучшего будущего.

    Еще один пример удивительного отсутствия "стройности" о практических предложениях нашего автора. Его справедливо возмущают многие темные стороны фабричного быта. Но, между тем как западноевропейский пролетариат, указывая на эти темные стороны, умозаключает к необходимости социалистической организации общества, Гл. Успенский предлагает... как бы вы думали, что? ни более, ни менее, как распространение у нас знаменитого в летописях экономической истории домашнего промышленного труда (так называемой немцами Hausindustrie).

    "Ни мало, однако, не брезгая деньгами, которые сулил фабричный труд, они стали брать фабричную работу на дом, и вместо фабричных станков образовались станки домашние... Саратовская сарпинка оказалась и лучше, и прочнее, и дешевле, как заграничной, так и московской. И, уверяю вас, когда я разговаривал об этом с торговцем мануфактурными товарами, рассказывавшим мне этот новый опыт производства, он, простой человек, может быть, никогда не думавший о том, как делается этот ситец и сарпинка и умевший только торговать им, - сам, очевидно, был удивлен этим блестящим опытом и сам завел речь о том, какая бездна мерзости и неправды, неразлучной с производством фабричным, избегнуть этим домашним способом производства. Не только о дешевизне говорил он, а о том, - и это гораздо больше, чем о дешевизне, - как все это хорошо, справедливо вышло; вышел дешевый товар и не оказалось ни тени фабричного распутства и греха!"

    (Еще бы купцу не говорить с умилением о домашней промышленности; ведь она-то именно и отдает производителей во власть скупщиков! ).

    "Не человек ушел к станку из своего дома, а станок пришел к нему в дом". (Знаем мы, как станки "приходят в дом" к мелким производителям!).

    станок и никакая машина, добром (!) вошедшая в крестьянский дом. Крестьянская семья любит р а боту и даже самые трудные, тяжкие дела умеет облегчать песней".

    Дело не в песнях, а в том, что немец-колонист и русский крестьянин находятся в совершенно различных положениях. Первый, в среднем по крайней мере, в пять раз богаче второго. Там, где колонист еще сумеет отстоять свою экономическую самостоятельность, русский крестьянин, наверное, попадет в кабалу. Как мог Успенский забыть эту простую истину?

    тем, что, закрывая дверь для крупного капитала, они оставляют ее открытой для мелкой буржуазии. Такова "обаятельная диалектика" русского разночинца.

    Но если планы народников кажутся вам фантастическими, реакционными и потому неосуществимыми - скажет иной читатель - то укажите где-нибудь лучшие; ведь не наниматься же нам, в самом деле, услужение к русским капиталистам? Не утешаться же появлением купонов?

    Поищем этого лучшего в сочинениях самих беллетристов-народников.

    XII.

    Перед нами два произведения г. Каронина: очерк "Молодежь в Яме" (название деревни) и повесть "Снизу вверх". И в том и в другом главным действующим лицом является молодой крестьянин Михаил Лунин, не разделяющий многих взглядов Ивана Ермолаевича относительно того, что можно и чего "нельзя". Это происходит в значительной степени потому, что двор, к которому принадлежит Михайло, ни в каком случае не может назваться "хорошим", зажиточным крестьянским двором. Он недалек от полного разорения, как почти осе дворы деревни Ямы. Невозможность спокойно продолжать "земледельческий труд" поневоле заставляет молодое поколение деревни задуматься о своем положении. К этому присоединяется и то, что оно уже не знало крепостного права. Оно считало себя "вольным", между тем как множество самых вопиющих притеснений постоянно напоминали ему о том, что его "воля" совсем не настоящая. Михайле Лунину "невольно приходили на ум самые неожиданные сравнения. Воля... и "отчихвостили" (т. е. высекли в волостном правлении)... свободное землепашество... и "штука" (так называл он хлеб, приготовленный со всевозможными подмесями и, по мнению Михайлы, не заслуживавший названия хлеба). Под влиянием таких размышлений он делался угрюмым".

    но выразительное, и глаза, сверкающие, но темные, как загадка". Размышления Михайлы приводили его к самым горьким выводам. Он озлобился и стал презирать и "отрицать" прежде всего своего брата-мужика, старое поколение деревни. Между ним и его отцом не раз происходили такие сцены: отец доказывал, что имеет право учить, т. е. бить, его, а сын ни за что не хотел признать спасительности палки.

    "- Ну, скажи на милость, - возражал он, - хороша ли твоя участь? Ладно ли живешь ты? А ведь, кажись, дубья-то получил в полном размере,

    - Что же, крестьянин я настоящий. Слава Богу! - честный крестьянин! - говорил отец.

    - Какой ты крестьянин! Всю жизнь шатаешься по чужим сторонам, бросил дом, пашню, ни лошади путной, ни кола. В том только ты и крестьянин, что боками здоров отдуваться! Пойдешь на заработки, - ногу тебе там переломят, а придешь домой, - тебя высекут.

    - Не говори так, Мишка, - с страстной тоской огрызался отец.

    - Мишка, оставь!

    По Михайло злобствовал до конца.

    - Да есть ли в тебе хоть единое живое место? Неужели ты меня думаешь учить так же маяться? Не хочу!

    - Живи, как знаешь, Бог с тобой! - стонал отец.

    Михайло не хотел жить так, как жили его "прародители", но он еще не знал, как же нужно жить по-настоящему, и его страшно мучило это незнание. "Ничего не придумаешь! Как жить? - говорил он однажды своей невесте Паше.

    - Как люди, Миша, - робко заметила девушка.

    - Какие люди? - Это наши старые-то? - Да неужели это настоящая жизнь? Побои принимать, срам... солому жрать! Человеком хочется жить... А как? Не знаешь ли, Паша, ты? - Скажи, как жить? - спросил оживленно Михайло.

    - Как же нам быть, чтобы честно, без сраму, не как скотина какая, а по-человечьему... - Михайло говорил спутанно, "но в глазах его сверкали слезы".

    Когда крестьянин попадает и такое положение, в каком был Михайло, то перед ним оказываются только два выхода: или оставить деревню и искать счастья на стороне, стараясь найти новое занятие и с помощью его устроить "по-человечьему" свою новую жизнь, или примкнуть к деревенскому "третьему сословию", сделаться кулаком, который мог бы есть что-нибудь получше "штуки" и не опасаться розог, заготовленных в волостном правлении. Наши народники не раз подмечали и указывали, что кулаками делаются в деревне, по большей части, очень талантливые и выдающиеся люди {"Известной долей кулачества обладает каждый крестьянин, - говорит г. Энгельгардт, - за исключением недоумков, да особенно добродушных людей, вообще карасей. Каждый мужик в известном смысле кулак, щука, которая на то и в море, чтобы карась не дремал... Я не раз указывал, что у крестьян страшно развит эгоизм, индивидуализм, стремление к эксплуатации. Зависть, недове-рие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству - все это сильно развито в крестьянской среде. Кулаческие идеалы царят в ней. Каждый гордится быть щукой и стремится пожрать карася" ("Письма из деревни", стр. 491).}.

    У Гл. Успенского и г. Златовратского есть примеры того, как люди народа берутся за кулаческую наживу, между прочим и за тем, чтобы оградить от поругания свое человеческое достоинство. Но для этого нужны: во-первых, кое-какие средства и благоприятный случаи, а во-вторых, особый склад характера. В числе деревенских друзей Михайлы мы встречаем некоего Ивана Шарова, который имеет, по-видимому, все данные, чтобы сделаться достойным представителем деревенской буржуазии. У него есть живость, изобретательность и замечательный "нюх". Он кидается за грошом во все стороны, так что "жизнь его походит на мелькание". Но Михайло, хотя и питал удивление к талантам Ивана, но сам "решительно не спосо-бен был вертеться таким кубарем"... Всю жизнь крутиться, ускользать, ловить случай - это было не по его характеру".

    - Без этого нельзя, пропадешь, - возражал последний. - Надо ловить случай, без дела сидеть - смерть...

    - Да разве ты работаешь? По-моему, ты только бегаешь зря.

    - Может и зря, а мной раз и подвернется счастье, а уж тут... На боку лежа, ничего не добудешь. За счастьем-то надо побегать".

    Михайло был рожден не купцом, а работником. Если он иногда отзывался о своем деревенском хозяйстве в таких выражениях, которые легко могли бы привести в отчаяние хорошего народника, то это происходило вследствие одной только причины: хозяйство это не давало ему возможности жить по-человечески. Явись такая возможность, - и Михайло вполне помирился бы со своей крестьянской участью. "В другое время, более правильное, - говорит г . себя счастливым". Он сделался бы, словом, настоящим Иваном Ермолаевичем и стал бы восхищать гг. народников "стройностью" своего миросозерцания. Но у него нет ни хлеба, ни навозу, ни хорошей избы, ни свиней, ни баранов, - и потому его миросозерцание лишено всякой "стройности". Он злобствует, презирает своих "предков", мучится над вопросом о том, как жить "по-человечьему", и, наконец, после различных злоключений, после столкновений со старшиной и кулаком Трешниковым, он требует у отца паспорт и покидает деревню. На этом оканчивается очерк "Молодежь в Яме".

    Повесть "Снизу вверх" рисует нам его дальнейшие похождения. Придя в город, Михайло прежде всего угодил в острог за какую-то мошенническую штуку, на которую подвинула его роковая нужда в деньгах. К счастью для него, недолго длившееся тюремное заключение не успело отучить его от труда и убить в нем проснувшуюся работу мысли. По выходе на волю, он попадает на кирпичные заводы, где жизнь его представляет непрерывную смену тяжелого труда и нравственных унижений. Он не выносит этой жизни. Толкаемый стоим стремлением "жить честно, по-человечьему", он оставляет кирпичный завод и решается искать нового заработка. Ему не нужно большой платы, но нужно, чтобы хозяева не помыкали им, как пешкой, и уважали его достоинство. Он не хочет быть "рабом", он хочет отстоять свою свободу во что бы то ни стало. Нелегко решить такую задачу рабочему, но Михайле помог счастливый случай.

    Работая на кирпичном заводе, он много слышал о некоем Фомиче, простом слесаре, о котором все рабочие отзывались с величайшим уважением. Раз Фомич пришел даже на завод, причем поразил Михайлу своей благообразной внешностью и европейским костюмом. К нему-то и направился теперь ваш юноша, "одаренный какой-то необычайной жаждой борьбы с чем-то, гонимый какой-то силой, нигде не дававшей ему покоя".

    Но, войдя в квартиру Фомича, Михайло подумал, что по ошибке попал к каким-то господам. "Свет ярко горевшей лампы его ослепил, а четверо сидевших за чаем, одним своим видом так поразили его, что он стал, как вкопанный, у порога... Самовар, стол, мебель, комната, - все это было так чисто и приятно, что совсем довершило его изумление". Но обитателем квартиры оказался не кто иной, как Фомич.

    - Вот тебе раз, а слесарь, - с быстротой молнии подумал Михайло.

    - В башке целый день ничего, - как пояснил он на своем грубом языке.

    У Фомича было много работы на дому, и он взял Михайлу к себе в ученики. Тогда началась новая жизнь для этого последнего. Он видел, что Фомич сумел разрешить вопрос о том, как жить по-человечески. Поэтому он чувствовал род благоговения к своему хозяину, к его жене и ко всем их друзьям. Они подавляли его своим умственным превосходством. "Сравнивая себя с ними, он привык считать себя круглым дураком. Но, однажды ночью оставшись один в мастерской, он вдруг сообразил, что он ведь также может учиться, что ведь Фомич, откуда же он взял? Пораженный этой мыслью, он от радости подскочил с постели, не зная еще сам - зачем это сделал". Схватив валявшееся в мастерской руководство к слесарному и другим ремеслам, он стал припоминать полузабытую им грамоту, которой его обучали когда-то в деревенской школе. Сперва дело пошло очень плохо... Успехи его ученья замедлились тем, что его застенчивость мешала ему обратиться за помощью к новым друзьям. Но во всяком случае начало было положено. "С этой минуты он каждый вечер упражнялся".

    Но кто же этот Фомич, этот слесарь, который кажется каким-то высшим существом простому деревенскому парню? Это тоже "сын народа", но сын, воспитанный при особых условиях. Он происходил из бедных городских мещан и в детстве отбыл неизбежную каторгу ремесленного обучения. Впрочем, у него был сравнительно добрый мастер: он бил его "не клещами", а "только" кулаком. Жажда знания пробудилась в нем довольно рано, а, придя в возраст, он "каждую свободную минуту употреблял на то, чтобы поучиться. От постоянного урезыванья отдыха он ослабел, здоровье его пропадало, улыбка исчезла с его добродушного лица". Но скоро сама судьба пришла к нему на помощь. С ним случилось одно неожиданное обстоятельство, которое он сам считал для себя большим "счастьем". Его посадили в острог за стачку. Там, было плохо во всех отношениях, кроме одного: у него было много свободного времени. "Что же мне, в самом деле, - рассказывал он впоследствии, - квартира готовая; вот я и давай читать, рад был! Потому что такой свободы у меня не было и не будет, как в остроге, и много я тут сделал хорошего!" В остроге он "кончил арифметику, геометрию, прочитал множество книг, выучился понимать толк в литературе, с каким-то инстинктом дикаря чуя, что хорошо. Прошел он и грамматику, хотел даже попробовать немецкий язык" и т. д., а затем начальство же позаботилось и об его высшем образовании: его отправили в ссылку. В том дрянном городишке, куда он попал, жила одна ссыльная, больная женщина из интеллигентной среды, Надежда Николаевна. Она-то и взяла на себя роль профессора всех наук в этом своеобразном университете. С нею Фомич прошел "географию и принялся за алгебру и физику". Когда, впоследствии, Фомич вернулся в свой родной город, то был уже порядочно образованным человеком. Как трезвый, трудолюбивый, хорошо знающий свое ремесло слесарь, он имел сравнительно хороший заработок на каком-то механическом заводе. Таким образом он имел возможность создать себе ту европейскую обстановку, которая так поразила Михайлу. Упорно трудясь целый день, он по вечерам читал книги и газеты и вообще жил сознательной жизнью. Этому немало способствовала его жена, та самая Надежда Николаевна, которая когда-то обучала его в ссылке, "на краю света".

    всей мысли , всего нравственного существа человека. Напротив, по справедливому замечанию Маркса, жизнь рабочего начинается только тогда, когда оканчивается его работа. Таким образом он может иметь другие интересы, лежащие вне сферы его труда. При благоприятных обстоятельствах, которые, как мы видели, встречаются и в русских городах, его не занятая трудом мысль пробуждается и требует пищи. Рабочий набрасывается на науку, проходит "грамматику, арифметику, физику, геометрию", читает "хорошие книги". Ниже мы увидим, что у него необходимо должны пробуждаться и другие духовные потребности.

    По отношению к Михайле роль ссыльной барышни суждено было сыграть некоему Колосову, образованному разночинцу, который очень "строго" обращался со своими учениками из рабочей среды. Так, например, он совершенно запугал рабочего Воронова, несчастное существо, забитое с детства и потом окончательно сбитое с толку неумелою просветительною деятельностью каких-то либеральных или радикальных барчат. Фомич даже предупреждал Михайлу насчет строгости Колосова. Но тот не смутился. "Если он даже бить меня будет, я все-таки буду слушаться его", - энергично заявил он.

    Началось настоящее "строгое" учение. Днем Михайло работал в мастерской, а вечером бежал к Колосову и слушал его урок. "Занимался он не то что с энтузиазмом, а с каким-то остервенением, и уже не учителю приходилось погонять его, а наоборот. Иногда ему приходили в голову разные вопросы: а что если Колосов умрет или Фомич куда-нибудь уедет! Что тогда с ним будет?" Но Колосов не умер. Фомич никуда не уехал, и молодому крестьянину удалось, наконец, осуществить свою заветную мечту, зажить честной и разумной жизнью. Место помощника машиниста на одном механическом заводе, которое нашел он, окончив свое профессиональное обучение у Фомича, обеспечило ему сносное существование и некоторый досуг для умственных занятий. Михайло хоть и перестал брать уроки у Колосова, но по-прежнему много учился и читал. Казалось бы, он мог теперь считать себя счастливым, но неожиданно у него явились новые нравственные муки.

    Однажды, отправившись в библиотеку переменить книги, он столкнулся там со своей, почти забытой невестой, Пашей. Не получая никаких известий от Михайлы, Паша на свой страх отправилась в город и поступила в кухарки. Она не могла достаточно надивиться тем переменам, которые нашла в своем Мише. "Господа, да кто же вы теперь будете?" - с изумлением воскликнула деревенская девушка. Его комната, его костюм заставляли ее думать, что Михайло сделался важным барином. "Это все ваши пальты? - спрашивала она.

    - Одежда? - моя.

    - Чай, дорого!"

    на груду печатной бумаги. "А эти книги?" - "Почти все мои". Бедной девушке все эти "пальты", лампы, книги и газеты казались странною, невиданною роскошью в комнате крестьянина.

    Фомич и его друзья полагали, что Паша не пара Михайле, и потому советовали ему не жениться на ней, но Михайло не послушался. При всей разнице в развитии, у них было кое-что общее, - замечает автор, - и именно деревенские воспоминания. Паша подробно рассказывала Михайле обо всех мелочах деревенской жизни: об отце, о родных и знакомых. Михайло внимал ей с интересом, "ему не скучно было слушать эти, по-видимому, ничтожные пустяки". Его часто смешили трагикомические приключения деревенских обывателей, но в то же время "ему было невесело. По-видимому, эти разговоры доставляли ему наслаждение и вместе муку". Михайло стал скучать, у него начали являться приступы какой-то странной, беспричинной тоски. "Это была не та тоска, которая приходит к человеку, когда ему естъ нечего, когда его бьют и оскорбляют, когда ему, словом, холодно, больно и страшно за свою жизнь. Нет, он нажил другую тоску - беспричинную, во все проникающую, вечную!"

    Под влиянием этой тоски Михайло чуть было не запил. Однажды, в воскресенье, отправившись с Фомичом гулять за город, он стал тащить в кабак своего спокойного и солидного друга.

    - Войдем! - сказал он, страшно бледный. Фомич не понял. - Куда? - спросил он.

    - Зачем?

    - Пить!

    Фомич счел это за шутку. - Что еще придумаешь!

    - Не слушаешь, ну, так я один пойду, я хочу пить.

    Но в кабак он не вошел. "Его лицо облилось кровью, он медленно спустил ногу со ступеньки, потом рванулся вперед к Фомичу и пошел с ним рядом".

    Такие жгучие припадки тоски повторялись часто. "Его влекло напиться, но, подходя к кабаку, он колебался, медлил, боролся, пока страшным усилием воли ее одолевал рокового желания. Иногда случалось, что он уже совсем войдет в кабак, велит уже себе подать стакан водки, но вдруг скажет первому кабацкому завсегдатаю: пей! А сам выбежит за дверь. Иногда эта непосильная борьба повторялась несколько раз в роковой день и домой он приходил измученный, еле живой... Недуг возобновлялся через месяц, через два"

    Что же это за странность? В народнической литературе нам никогда до сих пор не приходилось читать, что "люда народа" могут страдать такой тоскою. Это какой-то байронизм, совсем неуместный в рабочем человеке. Иван Ермолаевич, наверно, никогда не знал такой тоски! Чего же хотел Михайло? Постараемся вникнуть в его новое душевное настроение - оно прекрасно описано г. Карониным.

    "Все свое он стал считать чем-то недорогим, неважным или вовсе ненужным. Даже его умственное развитие, добытое им с такими усилиями, стало казаться ему сомнительным. Он спрашивал себя - да кому какая от этого польза и что же дальше? Он носит хорошую одежду, он не сидит на мякине и не ест отрубей; он мыслит... читает книги, журналы, газеты. Он знает, что земля стоит не на трех китах и киты не на слоне, а слон вовсе не на черепахе, знает, кроме этого, в миллион раз больше. Но зачем все это? Он читает ежедневно, что в Уржуме - худо, что в шар... Но какая же польза от всего этого? Он читает, мыслит, знает... но что же дальше? Скучно! скучно!"

    Дело немного разъясняется. Михаиле скучно потому, что его умственное развитие не облегчает положения его брата-крестьянина и вообще всех тех, кому "худо, очень худо". Хотя мысль его и облетает весь земной шар, но она все-таки или, вернее, именно в силу этого и с тем большим влиянием останавливается на безобразных явлениях русской действительности). Иван Ермолаевич не читает газет, и сам. Гл. Успенский находит, что ему, как хорошему крестьянину, не надобно знать, когда "испанская королева разрешилась от бремени или как проворовался генерал Сиссэ с госпожой Каула" {Замечательно, что все сторонники планов о прикреплении к земле нашей интеллигенции отрицательно относятся к чтению газет и к политике. "Политика? - восклицает г. Энгельгардт, - но позвольте вас спросить, какое нам здесь дело до того, кто император во Франции: Тьер, Наполеон или Бисмарк?" ("Письма из деревни", стр. 25).}. Но очевидно, что даже в русских газетах Михайло мог находить известия другого рода, заставлявшие его опросить себя, какая кому польза от его умственного развития? Быть может, облетая мыслью весь земной шар, он видел, что где-то там, далеко на Западе, его братья по труду, борются за лучшее будущее; быть может, ему уже удалось выяснить себе некоторые черты этого лучшего будущего, и он тосковал, не имея возможности принимать участие в великой освободительной работе. Дома, в России, он видел много нужды, но полное отсутствие света. Вот как высказывался он, например, Фомичу, лежа на траве во время той прогулки, когда он впервые стал искать дороги к кабаку.

    - А ведь они, Фомич, там на дне! - проговорил он: мрачно.

    - Кто они? - Фомич удивился, не подозревая, о ком говорит его товарищ.

    - Все. Я вот здесь, на свободе лежу, а они там на дне, где темно и холодно.

    - У меня в деревне и теперь живут отец, мать, сестры... А я здесь! - Михайло говорил тихо, как бы боясь, что из груди его вырвется крик.

    - Посылай им побольше.

    - Да что деньги! - крикнул Михайло. - Разве деньгами поможешь? У них темно, а деньги не дадут света!

    Фомич чувствовал, что надо что-нибудь сказать, но не мог. Оба некоторое время молчали.

    - Что же делать, Миша?

    Давая такой ответ, Фомич сам прекрасно сознавал, что говорит величайшую глупость, но в эту минуту он не мог придумать ничего другого.

    Перед Михайлой стоял тот же роковой вопрос, над которым столько билась наша интеллигенция: Что же делать? роковому вопросу.

    В самом деле, вспомните, что Михайло еще в юности чествовал какую-то "необычайную жажду борьбы с чем-то", вдумайтесь в его душевное настроение, - и вам станет совершенно ясно, чего ему нужно. "На него иногда нахлынут силы, и он готов подпрыгнуть и чувствует, что он должен идти куда-то, бежать и что-то делать". Ему действительно нужно что-то делать, ему нужно работать для освобождения того самого народа, к которому он принадлежит по плоти и крови. Не помним уже, какой критик в "Русской Мысли" говорил, будто Михайло тоскует отто-го, что ему хочется назад, в деревню. Весьма вероятно, даже наверное, и сам г. Каронин, как народник, не прочь водворить свое детище на старом месте жительства, в знакомой уже нам полуразоренной Яме. Михайло, пожалуй, и согласился бы последовать этому совету, но мы можем уверить гг. народников, что он пошел бы туда не для того, чтобы восхищаться "стройностью крестьянского миросозерцания". Помириться с деревенской безурядицей он не мог уже и тогда, когда был темным, почти безграмотным парнем. Сделавшись развитым человеком, он хочет внести в народ свет и знание. Но какой же свет? Нам кажется, что Михайло едва ли признал бы "светом" так же, как относятся к ней его западноевропейские собратья. Он воспользовался бы ею для борьбы с нею же. Он стал бы организовать создаваемые ею силы для борьбы против ее темных сторон. Короче - он стал бы передовым борцом пролетариата.

    Не скромно с нашей стороны цитировать по этому поводу свою собственную программу, но мы все-таки позволили себе напомнить о ней нашим читателям. "Выброшенный из деревни в качестве обнищавшего члена общины, - говорит она, - пролетариат вернется в нее социал-демократическим агитатором".

    В этом мораль всей повести г. Каронина, и как обогатилась бы его художественная деятельность, если бы он сознал эту мораль!

    К сожалению, мы вовсе не надеемся на это. Как правоверный народник, всегда готовый пропеть славословие общине, г. Каронин, наверное, объявит наши выводы совершенно ни с чем не сообразными и отнюдь не применимыми к русской жизни. Но это, конечно, не пошатнет их справедливости и только повредит дальнейшей литературной деятельности г. Каронина.

    XIII.

    интересы преобладают над интересами чисто литературными. Потом мы дополнили это объяснение. Мы сказали, что "стройное" и уравновешенное миросозерцание Иванов Ермолаевичей исключает такие движения, что они являются лишь на более высокой ступени их умственного и нравственного развития, а полного своего расцвета достигают лишь тогда, когда они начинают жить исторической жизнью, участвовать в великих движениях человечества.

    Другими словами, мы указали на то, что "сплошной" характер земледельческого населения не дает большого простора для размаха художественной кисти. Но мы прибавили, что с этим обстоятельством можно было бы помириться, если бы народникам-беллетристам действительно удалось указать нашей интеллигенции, что может она сделать для народа.

    было в жертву ошибочному общественному учению. Теперь нам остается только спросить себя: какая же точка зрения могла бы примирить требования художественности с тем интересом к общественным вопросам, от которого (передовая часть наших беллетристов не может и ни в каком случае не должна отказываться. Мы сделаем это в немногих словах.

    Среда, к которой принадлежит Михайло Лунин, допускает, как мы видели, весьма значительное умственное и нравственное развитие личности. Вместе с тем, она ставит принадлежащего к ней человека в отрицательное отношение к окружающей его действительности. Она будит в нем дух протеста и жажду борьбы за лучшее будущее, за жизнь по-"человечьему". Она "снизу вверх" подводит рабочего к тем же вопросам, к которым сверху вниз подошла наша интеллигенция. А раз возникают в голове рабочих эти великие вопросы, то можно сказать, что в стране уже начинается историческое движение, способное вдохновить самого великого художника.

    "Я с давних пор считаю, - говорит Лассаль, - высочайшей задачей исторической, а вместе с нею и всякой другой трагедии изображение великих культурно-исторических процессов различных времен и народов, в особенности же своего времени и своего народа. Она должна сделать своим содержанием, своей душой великие культурные мысли и борьбу подобных поворотных эпох. В такой драме речь шла бы уже не об отдельных лицах, являющихся лишь носителями и воплощением этих глубочайших, враждебных между собой противоположностей общественного духа, но именно о важнейших судьбах нации, - судьбах, сделавшихся вопросом жизни для действующих лиц драмы, которые борются за них со всей разрушительной страстью, порождаемой великими историческими целями... Перед величием подобных всемирно-исторических целей и порождаемых ими страстей бледнеет всякое возможное содержание трагедии индивидуальной судьбы".

    То, что Лассаль говорит о трагедии, можно сказать о беллетристике вообще и о нашей беллетристике в особенности.

    Нашим народникам-беллетристам стоило бы только понять смысл нашей поворотной эпохи, чтобы придать своим произведениям высокое общественное и литературное значение.

    образованного разночинца выяснить себе весь склад народной жизни. Народничество, как общественное учение, было ответом на вопрос: что может разночинец сделать для народа? Но, при неразвитости русских общественных отношений и при плохом знакомстве разночинца с западным рабочим движением, этот ответ не мог быть правильным. Дальнейшее знакомство с вашей народной жизнью с поразительной ясностью обнаружило всю его несостоятельность. Оно же показывает, в каком направлении нужно искать правильного ответа. Мы знаем, что "остановить шествие цивилизации" мы не можем. Остается, значит, сделать само это "шествие" средством народного освобождения.

    "Цивилизация" ведет к образованию в крестьянской среде двух новых сословий, третьего и четвертого, т. е. буржуазии и пролетариата. Вместе с этим", в ней возникает та непримиримая противоположность, интересов, при которой немыслим никакой застой. Наш образованный разночинец должен примкнуть к начинающемуся историческому движению, стать на точку зрения интересов пролетариата. Этим он сразу разрешит все противоречия своего двусмысленного промежуточного положения между народом и высшими классами. Тогда он будет уже не разночинцем, а членом всемирной семьи пролетариев, народничество же уступит место социализму.

    Вот вам и выход, да еще какой! Иван Ермолаевич только зевал, когда Гл. Успенский пытался просветить его, как умел. Мало того, сам Успенский признает, что Иван Ермолаевич только по добродушию своему не представлял его к начальству. Но рядом с Иваном Ермолаевичем в среде русского народа появляются новые люди, которые жадно стремятся к свету и образованию. Они говорят интеллигентным разночинцам: "Если вы даже станете нас бить, мы все-таки станем вас слушать". Учите же их, организуйте, поддерживайте их в борьбе и знайте, что в этом и ваше, и их спасение.

    Гл. Успенский не раз высказывал ту мысль, что как только крестьянин выходит из-под "власти земли", то он тотчас же развращается. Повесть "Снизу вверх" показывает, что Гл. Успенский ошибался, а сказанное выше относительно неясности его понятий об "условиях земледельческого труда" легко объяснит нам, - откуда произошла его ошибка.

    Не обратив должного внимания на способность условий земледельческого и всякого другого труда к изменению, он естественно стал считать тот нравственный habitus, который создается современными русскими условиями земледельческого труда, какою-то единоспасающею нравственностью. Он забыл о том, что кроме земледельческого труда в России есть труд промышленный, кроме людей, находящихся под "властью земли", есть люди, работающие с Промышленный труд кладет такую же заметную печать на рабочего, как земледельческий труд на крестьянина. Им обусловливаются весь склад жизни, все понятия и привычки рабочего человека; но так как крупная промышленность соответствует гораздо более высокой степени экономического развития, то неудивительно, что и нравственность промышленного работника-пролетария шире нравственности крестьянской.

    Оплакивая пришествие к нам "цивилизации", Гл. Успенский вполне уподобился тем социалистам-утопистам, которые, по замечанию Маркса, видели в зле только зло и не замечали его разрушительной стороны, которая низвергнет старое общество. По неотвратимой логике вещей, создаваемые "цивилизацией" новые люди будут самыми надежными служителями русского прогресса {Статья эта была уже написана, когда нам попалась мартовская книжка "Русской Мысли" за 1888 год, и мы прочитали в ней письмо Успенского в "Общество Любителей Российской Словесности". В этом письме он сообщает, что по поводу двадцатипятилетия его литературной деятельности он получил письменное выражение сочувствия от 15-ти рабочих. Благодаря названное общество за избрание его в члены, Успенский говорит: "Я не могу с своей стороны ни чем иным приветствовать его, как только радостным указанием на эти массы нового грядущего читателя, нового, свежего "любителя словесности". - Но с какой стороны "грядет" этот "свежий читатель", приходит ли он из деревни или с фабрики? И если с фабрики, то не доказывает ли это ошибочности взглядов Успенского, который не только всех фабричных рабочих, но даже и всю интеллигенцию хотел бы превратить в Иванов Ермолаевичей? Как думал Гл. Успенский, сильно ли сочувствует Иван Ермолаевич его литературной деятельности?}.

    к начальству и не станут усмирять их, если те возьмутся за оружие. Они не скажут: "мне что, начальство приказ дало, я и бью", они скорее сами пойдут против "начальства". Только с развитием пролетариата народ перестает быть слепым орудием в руках правительства. Если французские войска иногда отказываются стрелять в "бунтовщиков" и даже братаются с ними, то это происходит потому, что они частью состоят из пролетариев, а частью, долго живя в больших городах, подчиняются влиянию революционной рабочей среды. Русская критика должна была бы выяснить все это беллетристам. Но беда в том, что наши передовые критики сами стоят на народнической точке зрения. Социальные учения Запада кажутся им или совершенно неприменимыми в России, или применимыми лишь в урезанном, искаженном, обесцвеченном, так сказать, православном виде. Мы очень ценим всю чистоту намерений наших "передовых" критиков. Но когда мы читаем их статьи, то нам нередко вспоминается слова Грибоедова:

    Век нынешний и век минувший,

    Свежо предание, а верится с трудом.

    Ведь было же время (и как недавно было оно!), когда наша критика ни на шаг не отставала от западноевропейской мысли. Ведь был же у нас Белинский, был "Современник". Тогда ваши критики не боялись обвинения в западничестве, а теперь они ударились в самобытность. Теперь попробуйте указать им на учение Маркса, как на такое учение, которое поможет нам распутать путаницу русской жизни. Они осмеют вас, как сумасброда и фантазера. Они скажут, что учение Маркса не может привиться на русской почве. Но что же такое марксизм, как не новая фаза того самого умственного движения, которому мы обязаны Белинским? Неужели то, что было применимо к нам в тридцатых и сороковых годах, могло стать неприменимым в настоящее время? Но, позвольте, скажут нам, - сейчас видно, что вы живете за границей: вы позабыли о цензуре. Белинский затрагивал только литературные вопросы, современный же марксизм представляет собою, говоря официальным языком, "вредное учение коммунизма". Это так, но с другой стороны, ведь мы и не предлагаем нашим легальным литераторам проповедоватъ конечные выводы марксизма, принимать на себя роль Бебеля или Либкнехта. Мы советуем им только усвоить основные посылки этого учения. А это не одно и то же. Конечные выводы марксизма представляют собою крайнее революционное социально-политическое учение, между тем как основные его посылки самая строгая и нелепая цензура должна признать объективными научными положениями. Усвойте хорошенько эти положения, и вы о самых безобидных, чисто литературных вопросах будете писать совсем не так, как пишете в настоящее время. Эх, господа, нельзя же во всем винить цензуру, ведь не виновата же старушка в том, что вы никак не можете расстаться с народничеством! Народниками люди делаются не благодаря цензуре, а даже вопреки ей. Наконец, мешает вам цензура, - заводите свободные станки за границей, Припомните пример Герцена, припомните множество примеров западноевропейских писателей, которые умели перескочить через цензурную решетку и будить общественное мнение своей страны из-за границы.

    Но мы наперед знаем все возражения наших народников. Много ли у нас рабочих? - постоянно твердят они нам. Много, господа, гораздо больше, чем вы думаете! В этом случае можно без всякого преувеличения сказать словами евангелия: "Жатва велика, а жнецов мало". Спрос гораздо больше предложения, стремящихся к свету рабочих гораздо больше, чем образованных разночинцев, могущих нести им свет!

    "лжеучений", послушайте профессора Менделеева. "Говорится так, - рассуждает знаменитый химик, - из 100 миллионов только 10 живут у нас по городам, и эти потребляют не бог весть что. Остальные 90 миллионов довольствуются своими домашними продуктами, и все их стремления составляют хлеб, изба, топливо, подати - ничего им заводского и фабричного не надо. Тут ошибка и заднее число. Было так когда-то, еще недавно; но теперь уже не так : и скоро всем станет ясно, что так оставаться не может... Россия пришла уже в состояние, из которого исход в правильную сторону цивилизации только один и есть, а именно в развитии фабрично-заводской промышленности" {Письма о заводах, - "Новь" 1885 г., .No 10, стр. 246: No 21, стр. 34-35.}.

    Но если это так, то и в политическом смысле "правильный исход в сторону цивилизации" у нас только один и есть: он заключается в сплочении и организации рабочего класса в политическую партию.

    Г. Успенский
    С. Каронин
    Н. Наумов
    Раздел сайта: