• Приглашаем посетить наш сайт
    Батюшков (batyushkov.lit-info.ru)
  • Через пень-колоду. IV. "Перестала!"

    I. Захотел быть умней отца!
    II. Хороший русский тип
    III. "Пинжак" и чорт
    IV. "Перестала!"
    Примечания.

    IV. "ПЕРЕСТАЛА!"

    (Из деревенских заметок)

    1

    - Ну что же, Михайло, как же ты поживаешь? Как твои дела?

    Более десяти лет не видал я этого Михайлы, и теперь, когда он меня опять вез по той же самой дороге и в те же самые места, где много лет назад и мне с моими близкими и Михайле со всеми нами было так хорошо жить,- оба мы, встретившись после долгой разлуки, жадно стремились поговорить друг с другом "по душе", поговорить долго, много, откровенно, как "говаривали" в старину мужики, освободившиеся от господ, и господа, стремившиеся "из господ" если не в мужики, то хоть к мужикам. Однако и мой вопрос и Михайлин ответ вышли как-то официальны и сухи, и даже конфузливы, несмотря на то, что нам обоим хотелось завязать самый душевный, самый настоящий разговор. И такой разговор непременно бы завязался у нас, если бы у меня хватило духу начать его с вопроса о самом существенном и важном для нас обоих деле и вместо ничего почти не означающих слов: "Как ты поживаешь?" прямо бы спросить:

    - Ну как ты, Михайло, теперь с женой живешь? Перестала ли она мудрить, бунтовать?

    Но, признаюсь, у меня на это нехватило духу: говорить с Михайлой о его жене - значит вспомнить те времена, когда мы, так называемые "хорошие господа", что-то такое хотели сделать по-хорошему с хорошими Михайлами и, вспоминая все это, знать, с горьким ощущением ясно сознаваемой вины на сердце, что из всего этого, начатого по-хорошему, ровно ничего не вышло и, осрамившись, решились существовать изо дня в день, немного привирая, немного сокрушаясь, немного фантазируя и затем опять-таки привирая понемногу, конечно всякий раз с глубоким вздохом.

    И вот почему я не мог начать разговора с Михайлой так, как бы следовало начать. Дело Михайлы с женой чисто семейное, но оно обоим нам напоминает "те времена" и те взаимные влияния, под которыми мы в то время жили, то есть влияния "хороших Михайлов" на "хороших господ" и "хороших господ" на "хороших Михайлов"; мы в то время, и Михайлы и господа, - конечно, "хорошие", - жили исключительно хорошими впечатлениями, получаемыми друг от друга. Прошлое - нехорошее, темное, тяжелое - нам не вспоминалось; о будущем мы еще не думали как следует, а жили настоящим, зная, что оно хорошо, что нам, во-первых, надобно и, во-вторых, можно быть хорошими. Тогда для нас, "хороших господ" (нас тогда жила в деревне целая компания), не могло быть в деревне ничего дурного, все деревенские люди добры, все заслуживают полного уважения, волноваться какою-нибудь неприятною чертой в каком-нибудь неприятном деревенском человеке было просто глупо: что можно спрашивать с таких людей, которые, мы сами видели собственными глазами, трудятся в поте лица? Какая же тут критика со стороны нас, живущих без труда? Им нельзя не быть такими, они ни капельки не виноваты, - напротив, мы виноваты и должны делать для них все хорошее. Что собственно должны были бы мы "делать", мы не знали, но знали, что относиться к ним, как к самым уважаемым людям, было вполне обязательно - обязательно без всякого притворства и насилия над самим собою. Принимать всякого мужика лучше всякого городского гостя, называть по имени, по отчеству, отнюдь не "торговаться" насчет грибов, подводы, дичи, ягод, отворять дверь всей деревне, когда в доме именины, елка или вообще праздник, - это тоже было непритворно-обязательно, а главное, приятно. Разговоры о школе, о необходимости дороги через болото, о ссудном товариществе, разговоры огромнейших размеров с широчайшим развитием задачи предприятия - тоже были задушевнейшие, отраднейшие и любопытнейшие. С другой стороны, и "хорошие Михайлы" были тоже довольны и чувствовали себя хорошо с нами: "приди, когда хошь, спрашивай везде"... "без торгу"... "по совести"... "не гнушаются нашим братом, мужиком"... "просто", - вот те черты, которые нравились, в нас Михайлам. "Дела" какого-нибудь существенного не было, но было что-то обоюдно хорошее, обоюдно снисходительное, ни капельки никому не обидное, напротив, одинаково заманчивое как для "хороших господ", так и для "хороших Михайлов".

    Среди таких-то взаимных отношений между хорошими господами и хорошими мужиками особенно хорошими оказывались они между нами и Михайлой. И нам было "особенно" с ним хорошо, и ему "особенно" хорошо с нами. Он был такой же мужик, как и все, в таком же армяке и таких же лаптях, и с такою же, как у всех мужиков, бородой, но было в нем нечто и иное: он уже был грамотен, и грамота, очевидно, затронула его мысль, которой было уже над чем попрактиковать себя. Вследствие домашних затруднений он много лет жил в городах, много перетерпел, перестрадал, но в конце концов сохранил и на себя и на все виденное и пережитое им светлый и неодносторонний взгляд. Он мог судить "вообще", не жалуясь только на неправду относительно его самого. Вот эта-то черта, то есть возможность с Михайлой говорить "вообще", не чувствуя при этом неловкости разговора с рассуждающим писарем или дьячком и, к удивлению нашему, не замечая даже ни малейшего коверкания языка, - это и было первое, что особенно нравилось нам в Михайле, а затем понравились и его деликатность, покойная, невыдуманная, его "достоинство", никому не мешающее, и затем желание "жить почище, поблагородней, потише, поумней". Он был мужик, но понимал мужиков больше, чем понимали их мы или даже сами они. И его ирония, спокойное, добрым голосом сказанное ядовитое словцо или характеристика были и умны, и просты, и приятны. С своей стороны и Михайле было хорошо и свободно с нами: мы поняли ведь, что именно в нем хорошо, поняли, что он умен, что он умно и хорошо думает, что есть в нем что-то, кроме лаптей и мужицкого армяка, - словом, поняли и оценили то, чего, быть может, никто в нем не ценил с тех пор, как он живет на свете. Из сторожа сельской школы он превратился в нашего сожителя, то есть он работал там на дворе, колол кое-какие дрова, но здесь, в комнате, был совершенно как "свой".

    особенно нам приятное и симпатичное лицо среди "вообще" хороших деревенских людей была Авдотья, молодая девушка, сирота, существо живое и милое. Она из замарашки с босыми ногами, из худенькой и оборванной нищенки-девочки на наших глазах превратилась в стройную, опрятную девушку, выучилась читать и писать вместе с "господскими" детьми, не забывая в то же время подметать пол, сказывать сказки, играть в горелки, работать самую черную работу и в промежутках учиться, добиваться возможности читать Некрасова, Григоровича. Было в ней все, что нам, "хорошим господам", могло быть приятно: было, во-первых, все крестьянское, начиная с проворных босых ног, с этих непрестанно работающих рук и кончая неизменно веселым настроением духа во всевозможного рода черном труде; было, кроме того, еще и другое, не крестьянское, именно пробужденная мысль, желание почитать книжку, желание узнать, "чем кончится" история, которую вчера читали вслух, - словом, было что-то, особенно нравившееся нам, все-таки еще городским жителям.

    Под влиянием таких взаимных симпатий немудрено, что у всех нас должны были являться мысли о будущности Михайлы и Авдотьи. "Не выходить же Авдотье за мужика?" "Не жениться же Михайле на деревенской бабе?" Положим, что мужики и бабы деревенские были нам тогда "вообще" все очень симпатичны и приятны, но Михайло и Авдотья все-таки не то, что настоящие черноземные мужики и бабы. Им уж как-то иначе надобно жить, как-то гораздо лучше, светлее и изящнее. А Михайло и Авдотья? Несмотря на то, что между ними не было еще и помина о каком бы то ни было сближении, раздумывая о своем будущем, они не могли не думать о нем точно так же, как и мы. Можно ли было Авдотье кончить замужеством с мужиком, хоть бы и богатым? Нет. Она уже знала, что "будет бить ее муж-привередник и свекровь в три погибели гнуть", знала это, думала об этом и, разумеется, не могла не желать какой-нибудь иной перспективы. Да и Михайле, у которого, кроме мужицких мозолистых рук и мужицких лаптей, было еще что-то, в голове бродили какие-то размышления, едва ли улыбалось сожительство с самою несокрушимою в работе деревенской бабой; ему уж надобно было и человека, с которым "можно слово сказать". Благодаря таким отношениям и взаимным влияниям - не знаю с чьей стороны, с нашей или с ихней - возникла мысль о браке Михайлы с Авдотьей. Она как-то нечаянно явилась между всеми нами и никого ровно не удивила. Брак состоялся и именно во имя наших общих мечтаний: они будут жить "хорошо", умно, тихо, мирно. В это мирное, тихое, благообразное житье гораздо более нас верили сами Михайло и Авдотья. Михайло ее ни в чем не будет неволить; не такой он человек, чтобы, боже сохрани, тиранствовать или безобразничать над женой. Знает он мужика и мужицкий норов; он перенес все это на себе, и не то что повторять его над кем-нибудь, ему и вспомнить страшно о нем. И Авдотья вполне была уверена, что ее жизнь не будет похожа на жизнь истираненной деревенской бабы: не такой Михайло человек.

    "Хорошие господа" помогли Михайле завести лошадь и телегу, а он начал заниматься извозом, что дало ему полную возможность существовать безбедно. "Пока" было хорошо; оставшийся Михайле домишко, долгое время стоявший пустым, благодаря Авдотье преобразился совершенно и ожил; мы, "хорошие господа", заезжая к Михайле, всегда чувствовали себя чрезвычайно хорошо: светло в домишке, тепло, опрятно, уютно, весело. Картинка на стене из "Нивы", в шкафу вместе с чашками книжки - Некрасов, "Записки охотника"; угостят нас чаем - выйдет совсем не по-мужицки, а точь-в-точь так, как и мы сами угощаем Михайлу и Авдотью, когда они приезжают к нам: ни стеснения, ни низкопоклонства, ни раболепства, а самая простая, деликатная, человеческая ласка и внимательность.

    и будет. Но вот к нам, "хорошим господам", приехал становой пристав, приехал неведомо зачем, покурил папироску, извинился и уехал, и с этого дня мы уже стали понимать направление, по которому пойдет будущее "хороших господ", очертания "перспектив" стали нам делаться с каждым днем яснее и яснее, а по мере этой ясности нам становилось то обидно, то невыносимо, то ужасно, то гадко, то по-заячьи трусливо, малодушно-подло и вообще так худо, так скучно, что сначала мы съежились, потом загрустили, затем перебрались в город и так постепенно, "со ступеньки на ступеньку", дошли до теперешнего "тишайшего" влачения дней за днями, начинаемых, продолжаемых и оканчиваемых глубокими воздыханиями.

    А Михайло и Авдотья остались в деревне совершенно без всякой перспективы. Сначала от них бывали письма - письма хорошие, приятные нам, потом они перестали писать. Потом чрез деревенских людей стали доходить слухи, что у Михаилы и Авдотьи неладно, нехорошо. И так пошло, что дальше, то хуже. Однажды кто-то принес известие: "Бьет он ее, Михайло-то", а в другой раз: "Пьет Михайло мертвую... в темной сидит". А что рассказывать стали про Авдотью, так это и сказать совестно.

    "Вот они, книжки-то!" - иногда мелькало в нашем напуганном сознании, и мысль о "суете сует" все чаще стала сжимать сердце в тех случаях, которые, бывало, могли его только радовать.

    2

    И вот теперь, почти через двенадцать лет, мне опять пришлось встретиться и с Михайлой и с теми самыми местами, где когда-то так "хорошо жилось". Но едем мы с ним, Михайлой, зная, что все теперь стало по-иному: и мы, и усадьба, и порядки, и дух усадьбы, - все уж не то, все по-новому, "по-скучному".

    не настоящий, не о том, о чем нам следовало и хотелось бы говорить. Но вот кончилось разбитое и трескучее земское шоссе, телега свернула в сторону, въехала в лес, в тот самый, в глубине которого стояла когда-то наша милая усадьба, пошли знакомые болотца, послышалось знакомое чавканье лошадиных ног в мокром мху... и нам стало просто необходимо говорить друг с другом без всяких экивоков, а так же просто и свободно, как говаривали и "тогда".

    - Ну что же, Михайло, - произнес я уже без всякого стеснения, - как же твоя жена? Как ты поживаешь с ней?

    - Слава богу! Перестала теперича! - быстро обернувшись ко мне, радостно ответил Михайло и глянул на меня влажными, ласковыми глазами.

    - Ну, слава богу!

    - Совсем перестала! Слава тебе, господи!

    - А уж как она меня умаяла!

    Он сказал это почти шопотом, но так покачал головой, что я только теперь понял, до какой степени он действительно устал, только теперь разглядел, как он изменился и постарел; он сделался как-то у же в боках и плечах, щеки его сильно ввалились, ноги как будто подлиннели, расслабли, и весь он, слегка сгорбившись, держался как-то наклонясь вперед, а то особенное, "интеллигентное", что когда-то так пленяло нас в Михайле, исчезло теперь без следа: он был просто измаявшийся мужик.

    "Устал, устал!" - думалось мне, и я не тревожил его расспросами.

    - Нет! - начал он, поотдохнув, - кабы в ту пору нам с Авдотьей прямо бы в крестьянский хомут влезть, то есть прямо бы за крестьянство взяться, а не разговоры разговаривать, так ничего бы этого не было. Верное слово! Нам свою силу мужицкую нельзя по ветру распускать, нам нужна запряжка, чтоб дохнуть некогда было... Силы много, особливо в бабе... Ее ведь, силу-то, тоже надобно девать куда-нибудь, а куда ее в нашем-то положении денешь, ежели крестьянством не охомутаешься?.. Ну вот от этого от самого... Не отбейся я сам-то от крестьянства с малых ден, так и прожил бы век тихо, благородно... А то ведь меня с малых ден от крестьянства-то отбивало, дальше да дальше... Наше семейство было завсегда первое по крестьянству-то; были мы завсегда в полном достатке и век бы так прожили, да как грянула эта самая оттоманская порта...

    - Какая порта? что такое?

    - А как же? А севастопольская-то кампания, англотурецкое столкновение?.. Мы были мужики всегда исправные, хлебные. Этой палки или оплеухи какой-нибудь, как крепостные, мы и знать не знали, ведать не ведали; мы были крестьяне государственные; я был мальчишка холеный, любимый, в школу казенную бегал, а учитель меня шибко хвалил; баловали меня, потому работников было в доме много; отец, два брата... Все шло честь-честью, ну а как император Николай Первый потребовал ключи от Ерусалима, да ключей-то ему черномордые дураки не отдали, так он тогда и зачал их, подлецов, лущить по башке... Вот тут-то никак года в два четыре набора было, тут-то вот наш дом и разорился... Как потребовали первого брата, так отец-то весь дом распродал, хотел его как-никак высвободить, докторам платил, всякие манеры перепробовал, однакоже взяли, а немного погодя, слышим: помер на Черном море, а дело-то не меньше как в тысячу рублей стало... Не успели оглянуться - и второго берут... Тут отец весь по шею заложился - охотника купил; заложился он моему дяде, своему брату, темному кабатчику петербургскому. И только было охотника сдали, принялись в дому дыры чинить, разоренное гнездо поправлять, хвать - и второй брат помер... И затосковали мои родители, руки опускаются! Запустел наш дом, ослаб, вся сила из него вышла... Хирели, хирели мои родители, да один по одному и ушли на тот свет... Перед смертью-то родитель мой и объявил мне: "По случаю, говорит, кампании задолжал я Михайле Кузьмину, брату-кабатчику, тысячу триста рублей, так ты, говорит, Михайло, по случаю нашей смерти один ему и остаешься плательщиком... Терпи, баит, малый!" и помер. А как заключили парицкий трактат, тут меня кабатчик-то и сгреб! Да лет двенадцать он, дьявол, выколачивал из меня эту самую порту оттоманскую! Швыряет меня, как полено, с места на место, куда ему угодно, обирает за меня деньги, и все я никак не могу рассчитаться! Там уж и мир заключили, и ключи отдали, а он - то в печники меня, то в квасники, то в полотеры, нет мне никакого перемирия! А мальчонка-то я был не простой, балованный, любил, чтоб меня похвалили да погладили, а не так, чтобы за волосы или по шее. И стало меня зло забирать, и умишко-то тоже у меня заворчал. Злей да злей становлюсь, не хочу жить, уйду, наплюю, а за обиду к мировому. В ту пору уже суд пошел новый, а я ведь грамотный был, и мимо меня это дело не прошло. Возьмешь листок - видишь, что не потакают подлецам. Это мне по вкусу пришлось, думаю: "буду воевать с негодяями!" Об это время разыграл я большое представление! Устряпал меня трактирщик в кучера, в казну, возить курьеров. Вот один из них и свистни меня по уху: попал я не в тот переулок, куда надо. Я, ни слова не сказавши, с козел долой, прямо с разбитой рожей к городовому: "Где доктор?" Курьер остался, орет, зовет, вопиет, - сколько угодно!.. Я своею дорогой в участок: "Извольте засвидетельствовать, так и так"... Да к мировому! Да такую там речь провозгласил, рты разинули! И не о своей обиде я провозгласил, а расшумелся о неправде, о том, как нас, бедных, притесняют, мордуют. "Мне не надо, говорю, ничего: ни денег за обиду, ни того, чтоб его, курьера, наказали, ничего не надо! Ничего мне не надо, а я, говорю, хотел только доказать против подлости!" Отбрил всех негодяев, хлопнул дверью да и был таков. И стал я, признаться, с этого дня зашибать вином. Получил в казне расчет, двадцать восемь рублей, ни копейки моему кровопийцу не отдал, пил, пил, домотался до участка.

    - Да сколько же тебе тогда было лет?

    - Трактат заключили в пятьдесят шестом году...

    - Ну, при трактате мне было лет пятнадцать, а как зашибать-то стал, тут, надо быть, лет уж под двадцать пять подошло... Однакож мой хозяин вытрезвил меня и опять водворил на место. Утвердил он меня в щапинском дилижансе, с Большой Садовой в Новую Деревню... Уж и маята ж только настала для меня! Не приведи-то господи! Что одежа, что одры-лошади - чистая смерть! День-деньской дерешь-дерешь одров-то, самого-то бьет-бьет на козлах, - жарища, пылища... Смерть моя! Замучился я, вся у меня душа изныла, думаю-думаю: "когда этому будет конец?" Никакого свету не видать! Нет! Нет моих сил! Бросил все, напился пьян, дилижанс вывалил, одежу разодрал вдребезги, - "Подавай расчет!" А расчета не дают, мой живорез уж так обделал дела, чтобы все ему шло... Ах ты... Стащил хозяйский армяк, уволок, продал, пропил... Украл! Что станешь делать?.. Украл, думаю: "конец, все одно", пустился во все тяжкие... Этого рассказать невозможно всего, что было... Ведь я вам как на духу говорю - в остроге сидел! вот до чего! По этапу препроводили на место родины, а на родине принялись меня учить, драть, ожесточили! Опять я задурил, опять меня упечатали в темную... Кончилось - "не принимает общество" - и шабаш! Иди в Сибирь! Тут уж живорез меня выручил, потому я ему нужен... Приткнули меня к обществу кое-как... Вот тут-то я, весь изуродованный да измордованный, и прилип в училище в сторожа... Ну, а потом господь послал добрых людей, хорошую компанию, обратили на меня внимание... не дали пропасть... Вот тут-то я и оженился на Авдотье-то... Вспомнишь-вспомнишь прошлую-то жизнь - жуть одна, мороз по коже подирает! Не видал я хороших людей; и города боюсь, и деревня мне не сладка досталась; видел их, как они меня учили, знаю уж этих старичков почтенных, - вот и надумал жить почище да не кланяться и не якшаться.., Бог, мол, с вами, проживем с Авдотьей поблагороднее... Ан вот...

    С тяжким коротким вздохом произнес Михайло эти слова, но, к удивлению моему, вместо того чтобы, как я ожидал, заговорить о чем-нибудь тяжелом и неприятном, вдруг неожиданно улыбнулся.

    настоящего нету... Я в ту пору и думать не хотел, чтобы мне пойти к обществу поклониться: "Дайте, мол, земельки!" И сохрани бог! Это чтобы галдеть, кланяться, врать и поить их? И ни-ни, ни за какие миллионы!.. Да и так хватало на расход, очень даже прекрасно пошла моя езда. Ну вот, Авдотье-то и некуда свою силу-то деть... А силы-то много, - у-ух, сколь много в бабе силы! И девать ее куда-нибудь надобно... Ну вот она и стала из моей Авдотьи-то вывинчиваться во что ни пришлось... Жили мы в старом флигелишке отцовском - сенцы да каморка в три окна с русской печкой. Всего объему будет шагов восемь в долину, да шагов шесть в ширину, а до потолка и руки не разогнешь;- упрешься; так вот она в этаких-то размерах и то сумела ни дня, ни ночи себе покою не найтить! И моет, и скребет, и трет, и царапает, и приколачивает, и то есть никакого нет окончания! Тысячу верст вокруг самой себя сделает в сутки, а все еще не все переделала. И занавески, и полотенцы, и всякие малости... Так у нее игла-то и шмыгает в пальцах, как молния... Кровать вознесла, такую - даже лечь совестно - придешь в грязи, думаешь: да как же это можно? Это, мол, все равно, что лаптем в горшок с молоком стать, то и мне в этакое благолепие воткнуться... И кажинный божий день этаким манером, к ночи с ног собьется, а с утра опять! Таракан какой попадется или клоп там, уж она его выдерет из самой стены со всем семейством. Бабенок каких-то молодых подобрала в компанию, так они, бывало, целою компанией за тараканом-то в щель вопьются... Выволокут, дверь настежь распахнут, всею компанией на двор выбегут: тра-ра-ра-ра-ра-ра!.. Кипяток сущий кипит, как у них этот разговор идет! Одна из ихней компании, тоже горячая бабенка, так та за черным тараканом без памяти так втиснулась за печку, еле я ее выдернул оттуда за ногу... Да неужто же не всё, думаю? Нету, куда там! Еще на всю жизнь хватит! Забила, заклеила во всех щелях, все искоренила, обшила, обрядила, - "нет, говорит, надо все ободрать, да ножом выскоблить чисто-начисто!" И все ножом ободрала, обскоблила, и стены, и полы, и лавки, и столы, и шкафики, и полки, и подоконники; скребла-скребла - доскреблась до потолка, на табурет установилась, перегнулась вся, смотреть-то душа замирает! Ну, тут уж, должно быть, и господь осерчал: оступись она с табурета, да кубарем, да головой о печку, а спиной об пол... "Ох, матушки мои родимые!" Ну, думаю, окончание первого действия! Занавес опускается! Положил ее в кровать, поехал за доктором, привез примочки. "Лежи, думаю, друг любезный, поправляйся! Не будет ли чего любопытного во второй пьесе?" - "Ох, матушки-матушки родимые!" А меня так и разнимает смехом: доскреблась же до беды!

    Тарара, да тарара, вошла моя Авдотья во вкус сплетни плести. Поправляется, с постели встает, по избе ходит, а язык свое делает: у Петра курица пропала, у Ивана овца чихает, у дьякона жена сердита, на колокольне галчата вывелись. Я молчу, пущай, думаю, галчата выводятся. Дальше - больше, поправилась, надобно и соседок отблагодарить. Сегодня у Марьи побывала, целый мешок новостей принесла, а завтра у Дарьи еще того больше заимствовала. Помаленьку да помаленьку стала моя Авдотья совсем шальная: то все вокруг себя мучилась, по тысяче верст в сутки делала, а тут дня мало стало чужих людей обегать. Ворочусь с работы, так из Авдотьи и хлынет: "У Захаровых зеленый платок купили, а Марья два аршина ситцу подарила куме, староста избил Пелагею, старшина любовницу завел, у Егора украли полушубок, Акулина мужа не любит, Петра приревновала... Никита - снохач, у Кузьмы деньги в погребе" - не приведи бог! Слушаешь, слушаешь, только около ушей словно бы вьюга шумит. А затем пошло дело Авдотьино и еще шибче: то она поодиночке перебирала Дарью да Марью, а то зачала от Марьи к Дарье переносить, а потом и в оборот - от Дарьи к Марье. Долго ли, коротко ли, смотрю, начали к нам и гости жаловать; то Марья придет, перекрестится и скажет: "Ты что ж это, Авдотьюшка, Акулине-то сказывала?", то Дарья вломится, загалдит: "Ты какие-такие про меня слова говорила?" Авдотья моя, само собой, отпирается: "Не я, мол, а Фекла". - "Как Фекла?" Глядь, и Фекла бежит: "Когда я говорила?" Глядишь, и началась баталия. А Авдотья моя не такова баба, чтоб обробеть, горло у нее здоровое; как начала входить во вкус горло-то драть, так не успел я и оглянуться, как она на все село "горластым чортом" пошла считаться. Да ведь как! на пять верст слышно; да мало того, что из двора бабья визготня целый божий день звенит, точно паровик на фабрике, стала Авдотья и на середину улицы выбегать; станет, орет во всю глотку направо и налево, кулаком грозит: "Я тебе докажу, такая, сякая!" да еще и эдаким манером (он показал, каким) не постыдится сделать, ей-богу! Чистая срамота! А я-то боюсь круто на нее налечь, потому я себя знаю: чуть у меня защемит сердце злом, так уж я не остановлюсь. Вот я и помалчивал да кое-как урезонивал, а она все во вкус входит! - "Подлячки, такие, сякие... я им пропишу правду!" Догадай меня нелегкая, и начни я усовещивать ее таким родом: "что за охота, мол, тебе Авдотья, со всякою сволочью вожжаться?.. Ну чего ты к Марье полезла? Чего тебе у Петра надо? Зачем тебе про любовницу старшины знать? Ведь это, говорю, вот какие люди - они тебя съедят", - да и распиши их по-своему (а я от них ведь предовольно потерпел). Думаю, попритихнет, поопасется на грех наскочить... А она эти мои слова возьми да и разнеси по домам: "Мой, говорит, Михайло так и так вас почитает! Ты, говорит, вор, а ты душегуб". И отрапортовала! Так такой мути намутила - и зги-то не видно стало! Все село перемесила, точно тесто в квашне. Гляжу, и ко мне уж идут: "Ты что ж, Михайло, про меня сказываешь? Да я тебя, острожного мошенника..." Приду в лавку - "Нет тебе кредиту, пошел вон! Про мою жену твоя Авдотья..." Смотрю, старшина зовет: "Ты как же, мошенник, про меня смеешь такие слова рассуждать?": Да такую кашу заварила, еле-еле я вином судей отпоил, а то бы меня, раба божьего, и выдрали бы да из деревни бы вон выгнали... Вот ведь чего намутила!

    Вздохнул Михайло, и взгрустнулось ему.

    - Вот и второе действие кончилось у нас с Авдотьей, и кончилось не по-хорошему. Как пришел я домой-то с волостного пойла да как вспомнил, до чего меня глупый бабий язык довел, сколько я денег извел из-за бабьих сплетен да сколько я поклонов сделал нестоящим людям, - взяло меня зло! А на грех, и мне пришлось с мирскими пьяницами и водки и пива хлебнуть, вот я спьяну-то и зарычи: "Ну, говорю, Авдотья, ежели ты не перестанешь языком звонить, так я тебя - вот! (Михайло погрозил кулаком.) Расшибу, говорю, в мелкие части!". Она было мне: "Что ж? Я вправду говорила..." А я-то с пьяну хвать ее за это место под горлом: "Я, мол, тебе покажу правду! только пикни!" Да маленько ее тряхнул вперед, назад... Ничего она мне не ответила, а только грубая сделалась сразу, и глаза у нее стали грубые; взглянет - точно обухом ударит. "Кабы, говорит, у меня ребенок был, так я бы и на тебя-то, дурака, не глядела, не то что по людям ходить!" Только и сказала, а по голосу мне слышно, что опротивел я ей. Да и мне-то стало нескладно, потому ребенка действительно не оказывалось... вот с этого разу и стало между нами студено... Бывало, стараешься взять недальнего седока, который поблизости, чтобы от дому недалеко было, ну а тут что-то будто и не охота стало дома-то сидеть.... Иной раз сидишь в трактире, пиво пьешь, а домой не тянет... и даже стал брать самые дальние концы, верст за сто, за полтораста, по неделям дома не бывал... А Авдотья между тем думала, думала, да и надумала новую заботу - ревновать! Воротишься откуда-нибудь из дальней поездки, ничего не скажет, а поглядит, точно топором ударит... Гляжу-погляжу, раз прибежала в трактир, оглядывает, осматривает: "Ты чего, Авдотья, тут? Зачем?" - "Я, говорит, знаю зачем". А у нас в трактире, на станции, всякого сброду довольно, и мужчин и баб. "Тебе любо, говорит, тут с девками-то бражничать?" И главное то досада, что правды-то нисколько нет, а зла в ней по этой части с каждым днем больше делается. А уж коли в бабе неправда против тебя, да еще зло бешеное, так тут и мужик начинает думать по-звериному. Стало так, что ни шагу ступить, ни слова сказать ежели с бабой - сию минуту Авдотья тут, караулит и злющими глазами смотрит. Ходит за мной с своими глазищами, точно с заряженным ружьем, а меня всего так и рвет за сердце от этого. Докараулилась до того, что вышел я из всех границ. Привез я на хутор как-то со станции купчиху одну с девочкой, вдова... Купила она хуторишко, верст десять отсюда - "буду, говорит, век доживать!" Хорошая женщина. Знакомых нет, вот она у меня то то спросит, то другое; я, что знаю, скажу; "съезди-ка туда-то" - съездишь; "привези то-то" - поеду, привезу. И стали мы не концами считать, а так: "за все". И хорошо платит, добрая. Иной раз скажет: "Чем тебе домой ехать, да опять завтра приезжать, ночуй в кухне", ну и ночуешь. А наутро уедем с ней в лес, тес или что прочее покупать, да так иной раз ден шесть - хорошая женщина! А мне кого ни возить, сами знаете. "Поди, Михайло, в кухню, попей чайку", скажет; ну, сидишь и пьешь. А чтобы худого - ни боже мой! Вот раз сижу так-то, пью чай в кухне; глядь, моя Авдотья на дровнях, в дипломате подлетела и прямо в дом к купчихе. Минуты не прошло, смотрю, содом в доме начался. И Авдотья визжит и купчиха. Слышу: "Любовник! любовник!.." Не успел опомниться, а Авдотья и купчиха, обе как ястреба, в кухню влетели. Купчиха-то тоже не в себе: "Как так? как она смеет? чтобы я..." Тут я понял, рвануло меня, бросил я стакан с чаем, да прямо в Авдотью... Сгреб ее, себя не помню, да как был в фуфайке, так и выскочил, да с Авдотьей-то на тех дровнях без шапки, да дул ее, дул без памяти всю дорогу, уж и не помню, что я с ней делал... только большой скандал вышел, шибко мы осрамились, а Авдотья и совсем слегла... Жаль мне ее стало; стал я ее ублажать - нет! Молчит, ни слова не говорит! И вижу я, что с каждым часом отходит она от меня дальше и дальше, словно льдина оттаяла от берега и поплыла... Отмяк ледок от берега, тронулся - чуть глазом приметишь, а потом понесло его стрелой... Так и с Авдотьей стало. Откачнулась она от меня, остыла, и не успел я оглянуться, опомниться, нету моей Авдотьи!.. Чужая она мне стала, совсем незнакомая, будто мы и друг дружки-то не встречали... Зашла к ней без меня прохожая богомолка, побормотала ей про святые места и сразу втянула в богомолье... Я ведь по словечку обо всех Авдотьиных делах вам сказываю, а ведь ежели бы обо всех-то ее поступках и моих мученьях говорить, так ведь это в год не расскажешь. Захватило ее за душу богомоление, святость, и потянуло ее вон из дому, в пустыни, в леса дремучие... Как чуть весна началась, только и видел я Авдотью... Палочки, котомочки с зимы готовы, товарок ждет не дождется, и никакими силами не удержишь!... Один я в избе-то, пусто, холодно, ни привета, ни ответа. Просто хоть руки на себя наложить!.. Еле-еле лето кое-как пробьешься, и уж только в глухую осень, уж к снегу и Михайлову дню дождешься Авдотьи. Да и то совсем чужая! Нет того хозяйского неугомону, как сначала: топлена печь, не топлена - ей все равно; только бы зиму перезимовать, а потом и опять ее нету! И эдак года два она подряд меня томила; исхудала, отощала, оборвалась вся; тоска в избе-то, сокрушение одно... "Уйду, говорит, Михайло, совсем от тебя, на подвиг. Прости меня Христа ради!" А у меня у самого глаза слезами заливаются. На третий год, думал, совсем пропала, уж на санях стали ездить - нет Авдотьи! Все сердце мое изорвалось... потому хорошая баба, одно слово - сокровище! Не то, чтобы набормотать, да дела не сделать... Уж возьмется за что - так огонь! уж дойдет до последнего предела... Думаю: "пропала моя Авдотья, в самом деле в монашки ушла!" Только уж под самый Николин день привозят ее: больнешенька! Всеё продуло ее, дождем промочило, сгорбило, согнуло, а кашель так и ревет в груди... А я уж и не помню себя от радости! Хошь такую-то, мол, дай сюда!.. Свалилась, бедная, всю зиму промаялась, смерти ждала, да, спасибо, доктор добрый у нас человек, очень за ней глядел, каждую неделю навещал, лекарства давал - выправил-таки ее к весне... Стала моя Авдотья по избе ходить, и все на старое: "Вот придет весна, уйду на богомолье!.. В Ерусалим поплыву..." - "Ну, думаю, ладно, попробуй!" - и решил так, что уж ни за какие миллионы ее не пущу; стосковался я, измучился... А заместо того случилось такое, что ни мне, ни Авдотье и во сне не снилось. Опять эта самая оттоманская порта чудить начала. Сидела, сидела смирно, да и стала народ резать без всякого снисхождения. Стала резать, а ее стали бить за это. Началась война. Вот в это самое время, как Авдотью потянуло вон из дому, хвать-похвать, вступает к нам полк. Авдотья рвется уйтить, храпит на меня, что я ее силом не пускаю, а солдат Яшка-красная рубашка, постоялец, сидит с трубочкой на крыльце, на гармонии жалостные песни играет... Такие жалобные фигуры выводит и голосом нежным песни жалобные поет. А детина здоровый, пес бы его взял, красивый, собака, удалой, и на гармонии мастер играть; гармония складная, "тальянка" называется, четырехугольная. Только тронет, бывало, гармонию-то, а Авдотья уж и вздыхает: "Жалко мне его... убыот бедного!" Ну, как она его разок пожалела, вы уж и сами можете понимать, что дальше... Сердце у нее горячее, за что уцепится, так уж не как-нибудь... Недели не прошло, приезжаю из Тифина, сидят милые дружки, водку пьют, жалобные песни поют, на тальянке играют... Ну, тут уж мне и рассказывать-то не охота... Не то что рассказывать, а страшно даже подумать. Озверел я совсем, а уж Авдотья... ну, не дай бог никому этого! Все разорилось, все пошло прахом, все пропились, передрались, перецарапались... Срамоты что было - вовек этого не забудешь! Устрашился я как-то однажды своих злодейств, пошел к солдату: "Уйди, говорю, добром; возьми что хошь, только оставь!" - "Давай сорок целковых - оставлю твою бабу, а коли сама прибежит, так в шею накладу. А не дашь сорок серебром, ей-ей, сведу бабу!" Отдал, продал последнее. Тут Авдотью колотить начали с двух сторон: и солдаты "учат", и я из пределов вышел. Не знаю! Нет! И что такое было и как рассказать - нет, не приведи бог! Четыре месяца эдак-то тиранились, и чем бы окончилось это дело - не знаю, только не по-хорошему бы окончилось, это уж верно! да господь нас обоих спас от греха!.. Лаемся мы как-то с Авдотьей в холодной избе, без огня; она с кровати рычит, я с печи огрызаюсь, и вдруг незваная, непрошенная, входит калашница Артамоновна... Перемер весь ее род, так она на большой дороге около своей избушки калачами торговала... Помолилась богу, отдохнула и говорит: "Была я у всенощной, богу молилась, и всю-то службу, сама не знаю от чего, только про вас, горемычных, и думу думала. Вложил, говорит, сам господь, должно быть, эти думы в меня. И жалость меня к вам взяла. Шепчет вот кто-то на ухо: "Вызволи Михайлу, вызволи Авдотью! Скоро твой конец, помоги!" Меня даже слеза ударила от этих слов, а Авдотья так сразу коровой заревела. И говорит мне Артамоновна: - "Глупый ты, безбожный и безрассудный балбес! До чего ты довел твою жену и до чего себя самого произвел? Не дурак ли ты: хотел прожить с женой весь век за самоваром; думал ты, дурак, что будет она тебе благодарна, ежели ей только чай с сахаром пить, а никакого беспокойства не иметь? Куда ж она силу-то свою денет, подумал ли ты? Ведь у ней, у жены-то твоей, на четырех баб силы-то хватит, а ты думаешь чаем ее отпоить? Ведь твоей Авдотье цены нет; вот она с солдатом связалась - так ведь на смерть готова; в богомолье ударилась - прямо на небо норовит, не как-нибудь; баб на чистую воду выводила - так ведь ее голос-то за пять верст слышно. И этакую-то золотую бабу ты, балбес, удумал на всю жизнь оставить без затруднения? Почему же ты не делаешь ей в жизни затруднения? Ведь она всего хочет, понимаешь ли ты? Ей всего нужно... А ты самоваром хочешь отбояриться? Иди, глупый человек, в волость, созови сход, поставь угощение да в ножки мужикам поклонись, проси земли, да оба с Авдотьей впрягайтесь в один хомут, - да чтоб спина трещала,- вот и окончание будет вашей безбожной жизни! Всякий человек хочет всего, ну, богатый и укупит все; так ли, сяк ли, сумеет силу свою размотать и душу приютить, а вы-то, мужичье-то, что задумали? Куда вам окроме хомута? На такую бабу-то, как Авдотья, по-настоящему, надо бы какую заботу-то навалить, чтоб она не мудрила? Ей мало целого стада коров, да овец ежели двести, так и то она каждой имя даст и характер узнает, да кур тысячу, и то она запомнит об каждой, что которая курица думает, да детей ей нужно полдюжины, да чего тебе угодно навали на экую силу, так ей только-только в самый раз почувствовать, что она жива, на свете живет, а не в могиле зарыта. А ты, болван, поставил перед ней самовар, да и "живи в свое удовольствие!" А ты-то, говорит Авдотье, балалайка бесструнная, чего думала? Ты бы хоть мужу на портянки холста наткала, так и то бы тебе потрудней было, повеселей! Ах вы, глупые, бессовестные! Задумали без крестьянского хомута век свековать!". То есть ревмя ревели мы от этих слов оба, и Авдотья и я... И дай ей бог! Вот с этого-то дня мы с Авдотьей и опять оживать стали. Артамоновна-то не то что на словах, а и делом помогла... Сто рублей серебром вынула кровных денег: "мне, говорит, все равно помирать надо; на что мне деньги? Лучше вы начинайте жить сызнова!" И стала она нам заместо матери. Придет, журит... Усадила-таки Авдотью за стан. Уселась, растопырила локти, как калегвард на коне, да как застучал челнок, так у нее, у растрепы, и засияло расцарапанное-то лицо!.. Каким родом опять я в крестьянство вошел, как всему покорился, как с Авдотьей в одних оглоблях пошли, - этого уж не стану рассказывать. А точно, затрещали наши спинушки в хомуте-то!.. У Авдотьи на жниве в первый-то раз спина от солнца пузырем вспухла, тело-то непривычное. А ничего!.. Барыша никакого нету, и достатка нету, ничего нету такого, чтобы сказать, "из-за чего бьемся", а что жить - точно, стали, стали словно бы не чужие на белом свете! И что трудней, то Авдотья горячей. Мало ведь и этого ей стало. "Ах, говорит, ребенка бы мне!" - "Да у тебя и так, мол, не мало заботы". - "Нет, говорит, у меня сердце тоскует; я-то сама в хлопотах, а сердцу-то нету заботы". И тут Артамоновна поняла. "Верно, говорит, ты, Авдотья, говоришь: надобно, чтобы и сердцу было затруднение, и тогда будет легче!" Подумали и так решили: взять на вечные времена чужого ребенка. И что хлопот было - боже мой! Что слез-то!.. Отдал было один вдовый мужик ребенка, мальчика, и контракт сделал, "чтобы не касаться, а в противном случае должен он отдать Авдотье тысячу рублей". В пьяном-то виде мужик все это подписал и пять рублей получил, ребенка отдал; а через месяц пришел тоже пьяный, да и унес его без всяких разговоров. "Я, говорит, женился!" А Авдотья уж так к нему привязалась, больше чем к родному! Что слез-то было! Потом ездили по тихвинскому тракту, девочку отдавала какая-то курлянка. Ну, не понравилась девочка-то Авдотье. Тогда уж с Артамоновной ударились в Петербург, в воспитательный дом, выбрали там мальчонку в полное свое удовольствие. Перебрали, говорят, штук двести, перепробовали, перещупали. Артамоновна-то сказывает, как очутилась Авдотья в этой куче ребят, так у ней глаза-то и разгорелись. Дать ей волю, так она бы дюжину привезла. И тот хорош и этот хорош, да вот ушки велики, а у этого ручки коротки. Наконец уж выбрали черномазого мальчишку, - растет! И то мало! Девочку, говорит, хочется. Вот у нас теперь и вышла запряжка крестьянская, почитай, в полном виде: Артамоновна заместо матери, мальчонка заместо сына, а мы с Авдотьей будто отец ему и мать. Ну кое-как, за работой да за крестьянством и живем помаленьку. Так вот отчего Авдотья-то мудрить перестала!..

    3

    Скоро мне пришлось убедиться, что не один Михайло с Авдотьей перестали мудрить. Перестали мудрить и "хорошие господа". Убедили меня в этом два дня, проведенные в той самой усадьбе, где когда-то мудрили мы все. Повидимому, все то же: и лес, и усадьба, и люди, которые в ней живут, но того радостного тона жизни, который когда-то проникал во всевозможные отношения "хороших господ" с "хорошими мужиками", нет и в помине. И не враждебностью заменился он; заменился он отчужденностью, держащею мысль на сухих мелочах настоящего дня, ничего никому не сулящего, не имеющего никаких перспектив.

    Все "перестали" - и Михайло, и Авдотья, и "хорошие господа". И это слово так въелось в мою мысль, что я, отравляясь с Михайлой в обратный путь и находясь под впечатлением этого, во всем видимом звучащего слова, не мог не спросить его:

    - Мужики-то? И-и!.. Так "перестали", что лучше требовать нельзя! Намедни отвалили господину Чибисову двадцать восемь тысяч рубликов из крестьянского банка! Стало быть, уж очувствовались! А ведь как мудрили-то!

    - То есть как же?

    - Да как же? Как вышло освобождение, так господин-то Чибисов в скорости сам им эту землю отдавал - "почем ни возьми, да возьми". Не брали! Куда! Дядя Сафрон говорит: "Чего ее укупать-то? Она и так должна отойтить. Потому, что земля, что вода, что нёба - все божье. Отойдет". Вот тебе и отошло! Нёба!

    Михайло даже засмеялся.

    Поздно будет! А то ведь в банк заложит, не достанется вам!" Так его, этого учителя-то, за эти слова как поняли? Когда стали разыскивать, нет ли каких умышленников, злодеев, на первого на него указали: "вот кто злодей-то!" Ну, тот и пропал куда-то.

    - Да за что ж злодеем-то его сочли?

    - На зло подущал, вишь!

    - Да какое же зло - купить землю?

    рублю, по два отдаст десятину-то, берите!" А наш брат думает: "Нет, не обманешь! Царь нас высвободил, а вы опять хотите нас залучить? Нет, шалишь! Как же! Опять обвязываться помещику? Это, значит, царя не слушать... Все равно, если бы меня из тюрьмы выпустили, а я бы не подорожал милостью да опять бы грех сделал - за это шибко наказывают!" Вот тогда и думали: "Не соблазняйся! Не делай бумаги! Пускай его сам пашет землю! Самому ему нечего делать, стало быть, ее отберут и так..." И как стал этот господин Чибисов деньги-то мотать, то-то было нам любо, дуракам! Из города то кабатчик приедет, то лавочник, - не наслушаемся, как они про барина рассказывают: "Тут, говорят, куролесит, с актерками на тройках, шампанским собак поит..." А нам-то и любо: "не работает, а кутит, стало быть, отберут от него!" Пущай, пущай скорей просвистит деньжонки-то! Слышим - "просвистал!" Слава тебе, господи! Скоро ли отбирать приедут? Прошел слух, что к няньке к своей крепостной приезжал, деньги у нее занял. "Ну, думаем, конец! Видно, последки обирает!" Ан вот не по нашему вышло! Приехали мужичонки из банку, показывают бумаги, а там Чибисову!.. Вот тебе и "нёба", "земля", "вода", "по-божьи"... Приехали - тише воды, ниже травы... А уж чего намудрили, пока втридорога пришлось расплачиваться!.. Нет, теперь куда уж мудрить! Перестали!

    Таким образом, возвратившись в столицу после непродолжительной отлучки в деревню, я привез в себе твердое убеждение в том, что вообще на Руси мудрить перестали.

    I. Захотел быть умней отца!
    II. Хороший русский тип
    III. "Пинжак" и чорт

    Примечания.
    Раздел сайта: