(Из чиновничьего быта)
Чиновник Кыскин только что воротился с кладбища, где похоронил своего двухнедельного ребенка. Он в задумчивости ходил по темной комнатке, носившей неподходящее название зала, и, раздумывая о разных разностях, по временам подходил к окну, чтобы отереть слезу, так как о смерти ребенка ежеминутно напоминал запах ладана, оставшийся еще в комнате. Темный ли зимний вечер, или этот запах ладана, или, наконец, грустное настроение, следствие похоронной церемонии, взволновало его, только Кыскин раздумался о своей прошлой жизни: то вспоминал он сладкую минуту получения первого чина, то не менее сладкую минуту женитьбы, и затем эти отрадные минуты сразу замирали в воспоминаниях о тяжелых годах нужды и заботы. Главным образом душу его возмущала невозможность увеличить собственное семейство; крошечное жалованье, множество трат на семью, уже существующую в громадных размерах, ясно доказывали ему, что дальнейшее приращение семейства невозможно, иначе непроглядная нищета грозит и ему, и жене, и его детям. Все это весьма убивало Кыскина: он был еще молод, любил жену и семью, и вот теперь должен отказывать самым отрадным и единственно не зависящим от служебных обязанностей движениям собственного сердца. Такие мысли уже давно залетали к нему в голову; несколько лет тому назад он уже начал поговаривать на крестинах того или другого из своих детей, что "это уж последний!" Но гости подмаргивали ему одним глазком и весьма сомневались в этом.
Кыскин делал новые уверения, давал новые заклятия и зароки, а через год снова плелся отыскивать кума и куму. Сегодняшние похороны и особенно настоятельные зароки, данные им на крестинах третьего дня, сидели в Кыскине особенно упорно.
- Будет! Довольно! Слава богу, доволен! - говорил он, ходя по залу и отирая новую слезу. Крики ребят, бушевавших в отдаленной комнате, драки, происходившие между ними, и дерки, отпускаемые им в школах, где они оказывали весьма малые успехи, укрепляли еще более убеждение Кыскина в невозможности "продолжать далее"... Этому, кроме того, способствовала и самая смерть новорожденного ребенка: как ни жалел отец, но, подумав, нашел, что в смерти этой виден промысел божий: сам бог подумал о нем и прибрал новорожденного, видя, что ему в будущем грозит нищета.
- Нет, довольно!- вслух произнес Кыскин и старался утешить себя тем, что и лета его не позволяют далее продолжать супружеских обязанностей. Надо теперь, думал он, молиться поболее богу и просить его помощи, так как действительно только на него у бедного чиновника и оставалась надежда. С этою целью сегодняшний день он всунул в могилу сына счет расходов на погребение, твердо веря, что двенадцать целковых, истраченные им по этому предмету и составляющие две трети месячного жалованья, обратят внимание неба на его усердие и любовь к детям, для которых он ничего не жалеет. Кроме того, и непорочная душа умершего младенца помолится за него, Кыскина, и за его жену и...
- Авось, как-нибудь! - заключил чиновник и, вздохнув, вышел в другую комнату, где сидела жена.
- Ты что это там говорил? - сказала ему жена и улыбнулась. - Ходит один да бурчит себе под нос что-то.
- Так! - ответил он, потирая бороду.
Улыбка жены произвела на него странное действие; в хлопотах о хозяйстве, среди постоянных забот и нужд, ему редко приходилось встречать ее на лице жены, и поэтому теперь сердце его сжалось, так как теперь улыбка эта уж не должна была его радовать. Кроме улыбки, его испугало еще другое обстоятельство: в этот вечер жена его была очень недурна; после болезни она похудела и сделалась лучше; на ней было все чистенькое, опрятное, и, в довершение всего, по плечам рассыпалась еще густая коса, которой завидовали многие чиновнические жены; кроме того, жена Кыскина была еще очень молода, ей было не более двадцати шести лет. Все это, при другой обстановке, в другом быту, никого не могло бы и не должно бы испугать, а вот Кыскин испугался!.. Он сделал над собой страшное усилие и проговорил:
- Знаешь что, Маша? Я теперь так думаю: довольны мы с тобой... от бога...
Кыскин смешался, стал потирать платком нос, но не мог не заметить, что спутанная речь его была понята женой: она покраснела и, расчесывая косу, повернула лицо к окну; она думала о том же, о чем и муж, и пришла к тем же убеждениям.
- Да! - продолжал Кыскин, - слава богу!.. Как ты думаешь?
- Так и думаю! - проговорила жена.
- Именно!.. И надо просить бога, чтобы он нам помог... Другое дело, ежели дадут прибавку! Ну тогда... Но при нашем обременении...
Оба супруга вздохнули...
- Что делать! - проговорил муж. - Да, кроме того, надобно нам и о душе подумать хоть безделицу...
- Разумеется! - добавила жена.
- Во-от!.. Вот это так! Надо нам вспомнить и душу нашу... Не все же земное и преходящее... Да к тому же, друг мой, в писании сказано: "Пецытеся убо о душе"... Следовательно... я буду в зале спать, а ты здесь...
- А я в зале...
Жена помолчала и потом произнесла:
- Гораздо лучше!
В ответ на это муж вздохнул. Чтобы как-нибудь заглушить неприятное состояние духа, Кыскин решился повернуть разговор в другую сторону и сначала спросил: "который-то теперь час?", и узнав, что в остроге пробило давно девять часов, сделал другой вопрос: "не пора ли чего-нибудь закусить?" Затем последовал молчаливый ужин, перерываемый напряженными разговорами о разных разностях, преимущественно же о начальниках и сослуживцах. Разговоры эти решительно не клеились: муж и жена думали о другом и были скучны. Кыскин выпил несколько рюмок водки, но и это не развеселило его: напротив, он вздыхал все чаще и глубже, и если хмель сделал что-нибудь, то разве заставил Кыскина говорить громче и громче. После ужина явилась кухарка и принялась перестилать постель. Это обстоятельство снова сильнее прочих обстоятельств подобного рода встревожило Кыскина; глядя, как кухарка вскидывала и взбивала подушки, он содрогался при мысли, что лишен уже возможности разговаривать с женой о снах и видениях, неожиданно встревоживавших кого-нибудь из супругов по ночам и заставлявших в прежнее время обсудить это дело сообща; кроме того, самые невинные мелочи супружеской жизни сразу припомнились ему и заставили затосковать; но Кыскин перемогся еще раз и сказал кухарке:
- Ты, Акулина, постели мне постель в зале, на диване...
Акулина, накрывавшая перину одеялом, в изумлении повернула голову к чиновнику и пристально посмотрела и на него и на чиновницу.
- Да! - продолжал чиновник, опустив от смущения лицо вниз: - да, Акулинушка, в зале... Что делать!.. Слава богу!.. Надо подумать и о душе...
Эти три фразы, произнесенные безо всякого порядка, еще более придали Акулине любопытства.
- А сама-то? - спросила она в изумлении.
- Друг мой! - сказал охмелевший чиновник. - Она будет здесь! Ты ничего, ровно ничего не понимаешь!
Тут Кыскин остановился и, сообразив всю запутанность своего положения, вдруг произнес:
- Когда тебе говорят: стели в зале, следовательно, барыню ты не беспокой. Понимаешь?
Акулина замолчала и стала делать то, что ей приказывали. Но и она вздохнула.
Наконец в зале на диване была готова постель. Но Кыскин почему-то медлил идти туда. Он присел на сундук и вяло проговорил, обращаясь к жене:
- Так-то, Маша!.. Ну-ну, что делать! Видно, бог указует нам окончание!
А когда жена, решившаяся сразу переменить образ жизни, сказала ему весьма решительно: "пора спать!" - Кыскин предложил ей поцеловаться, говоря: "В последний раз!.. ведь пойми!" Когда же супруга поцеловала его, Кыскин долго еще не мог оставить ее, потому что плакал и вытирал слезы. Плакала также и жена.
- Ну ступай, ступай! - проговорила она наконец, поспешно отирая слезы.
- Маша! - произнес супруг.
- Пора! Двенадцатый час!.. Ступай! будет!
Наконец Кыскин должен был отправиться на новоселье. Но и тут он не утерпел и остановился в дверях.
- Как ты думаешь, - сказал он, - затворять двери или так оставить - открытыми?
"так".
Затем снова было предложено: не лучше ли будет, если диван поставить против дверей, так чтобы не было скучно и при случае можно было сказать слово?
Решено было диван передвинуть по желанию Кыскина. Наконец кое-как все уладилось.
Несколько минут продолжалось самое упорное молчание. Оба супруга, чувствуя себя в новом положении, не могли скоро уснуть; но, чтобы не подать друг другу подозрения в неудобстве новых помещений, старались притвориться спящими и оба молчали.
- Маша! - робко проговорил, наконец, муж.
- Гм?
- Ты спишь?
- Нет... не спится что-то...
- И мне, брат, что-то не спится...
- Новое место!
- То-то я думаю... Не от нового ли в самом деле это места?
- От нового. Спи!
Снова настало молчание. На этот раз оно продолжалось дольше прежнего, потому что в голове Кыскина мелькнула такая мысль: "Ну а что если дадут прибавку?" И поэтому он долго думал о разных разностях до тех пор, пока в спальне жены не раздался шопот:
- Иван Абрамыч!
- Я, матушка?
- Спишь?
- Нет, что-то, милая ты моя, не спится... Я так полагаю: не от нового ли это места?
- Это от нового. С непривычки!
- Должно быть, друг мой, что с непривычки...
- Который-то теперь час?
- Час-то? Да, пожалуй, час первый...
- Какая позднота! Пора спать. Спи! Пора!
"Господи! - думал Кыскин, - ну не чудно ли? Что теперича я такое?.. Умер! совсем умер!.. Н-но... - вдруг мелькнуло у него в голове. - Ну а ежели господь пошлет прибавку?" Тут ему представилась картина, происходящая в его семействе по получении прибавки; в этой картине он прежде всего увидел, как все радуются. Решительно все: от двухлетнего ребенка до кухарки Акулины, - все счастливы, все довольны...
- А бог-то? - вдруг проговорил Кыскин.
- Чего ты? - послышалось из спальни...
- Нет, это я так!.. Что-то не спится!
- Спи! спи! - ворочаясь, говорила жена.
- Право, что-то все того... - поворачиваясь лицом к спине дивана, бормотал муж. - Блохи не блохи, а так что-то...
- Спи! там блох нет ни одной.
- Да то-то я думаю: откуда блохам быть? Так что-то.
- Никаких блох нету, а это от нового места.
- Спи!
Жена замолчала, а в голове Кыскина снова явился вопрос: "А бог-то?" И вслед за этим мысль его в одно мгновенье перелетела чрез множество всевозможных затруднений, тяготевших на его семейной жизни и за несколько минут перед этим сознанных вполне, непреложных и очевидных для всякого. Что-то упорно побуждало его ни под каким видом не разрушать сложившуюся картину семейной жизни, влагало в него какую-то невероятную решимость отказаться от куска хлеба для того, чтобы удержать за собою единственную сердечную привязанность вполне, без ограничений; и тут же мелькала перед ним картина безотрадного существования, если он переломит себя и захочет "подумать о душе"... "Господи! - шептал он, - Маша!.."
- Маша, ты спишь? - произнес он вдруг громко. Но жена не отвечала.
"Спит!" - подумал он.
наталкивала ее на вопрос: "А бог-то?" Поэтому-то она и не отвечала мужу, когда тот назвал ее. Притворясь спящей, она слышала, как Иван Абрамович ворочался на диване, охал, шептал: "Господи! Господи!"
- Спишь? - опять послышалось из зала.
Она поспешно закуталась в одеяло с головой и не отвечала. Раскрыв глаза под одеялом, она упорно старалась не думать ни о чем. Как бы рада она была, если бы голова ее превратилась в камень! Долго продолжалось это напряженное состояние, наконец глаза ее начали слипаться, сон все больше и больше охватывал ее, и вдруг...
- Кто это? - в испуге вскрикнула она.
- Там в окошко дует... всю спину простудил... озяб! - бормотал Иван Абрамыч, держа в руках подушку...
не дали...
По окончании ужина Иван Абрамыч вздохнул и сказал:
- Теперь, Маша, уж действительно надобно подумать нам! Довольно! как ты думаешь?..